Преодоление. Я так часто бросал испытующий взор
*** «Я так часто бросал испытующий взор»
Начало всегда самое трудное, до него непросто добраться: начало строки, мысли, биографии. Это уже после можно сказать о величии или гениальности каждого шага и жеста, о пророческом содержании мысли и авторских произведений. Следствия не выдуманы, известны и явлены воочию – стихи, искусство, факты личной жизни; первоначало скрыто за этой роскошной дымкой знания обо всём. Однако достаточно задаться вопросом, какая память остаётся о человеке или кому принадлежит то самое «я», что в каждом заявляет о себе, чтобы множественность мнений уничтожила самую суть.
Суть в несомненности первоначала, несомненности бытия – с нами или без нас. Тот момент, когда мы вдруг были освещены пониманием, предполагает некоторую благодарность с нашей стороны, как плохо не чувствовали бы мы себя посреди мира, осязаемая несправедливость которого набила оскомину. Благо понимания, которое можно дарить друг другу, – вот бытие подлинное и не замутнённое рациональным сомнением. Что есть поэт, его чувство и мысль? Какие неявленные силы предопределяют его судьбу? И что есть в человеке прозаическом от поэта, ведь не из одних только насущных потребностей состоит его жизнь. Не забывая, ради чего всё это – мир с его маскарадами днём и карнавалами ночью; душа, о которой велено немало заботиться; Голгофа, о которой можно не заботиться вовсе, ибо не преминет состояться по долженствованиию, – мы вынуждены постоянно возвращаться к началу.
Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило – фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркёров.
Так, в далёкой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Испытующий взор встречает «Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркёров». Русский модернист Валерий Брюсов (1873–1924) обратил внимание на стихи талантливого гимназиста. Позднее он нашёл разумное обоснование своей интуиции: «Гумилёв… принадлежит к числу писателей, вырабатывающихся медленно, а потому встающих высоко» (Цит. по: Вл. Смирнов. «Поэзия Николая Гумилёва». С. 7). Его протеже не просто «вырабатывался» в стихосложении: он воскрешал древний смысл слов и вещей и оживлял те самые формы, которые, казалось, были изрядно «выработаны» историей. Поэзия была дорога ему во всей своей материальной прелести; он утверждал, что «прекрасное стихотворение входит в его сознание, как непреложный факт, меняет его, определяет его чувства и поступки». Происходит чудо – душа исполняется чувством и облагораживается людская порода: «Такой читатель есть, я по крайней мере видел одного. И я думаю, если бы не человеческое упрямство и нерадивость, многие могли бы стать такими». (Н. С. Гумилёв. «Читатель». С. 239).
Давным-давно воплощённая в слове мысль породила мир, и ему с тех пор суждено долго возвращаться к поэзии, удивительному смыслоносному своему началу. Человек не исключение: поэзия возделывает узорный сад бесконечно разбегающихся словесных троп, тропов, тропинок, и размерность слов и целостность бытия, как с детских лет усвоенная общность звуков, как смысл, говорит его языком. «Слово вещи», стих – это оправа тайны, инструмент познания, проникающий в самую суть субъективного мира вещей и переживаний, инструмент понимания. В Древней Греции, колыбели западной мысли, такое проникновение в смысловую взаимосвязь космического мироустройства почиталось наряду с умением поддержать беседу и вести диалог, а ведь диалектика – это тоже искусство, известное нам под своим именем, но обросшее столькими наговорами, что позднее утратило первоначальный смысл и значение. Форма, эйдос, идея. Диалектик – тот, кто «берёт основание, смысл сущности каждого предмета» (А. Ф. Лосев. «Античный космос и современная наука». С. 103).
Гумилёв – диалектик, идеалист: он верит в незримую суть сотворённого мира, умо-зрит. Одних он удивляет одному ему понятной эйдолологией: «Упрекали его в позёрстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом – забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические “фантазии”. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь» (Э. Голлербах. «Из воспоминаний о Н. С. Гумилёве». С. 15). Другие убеждены, что Музу и вдохновение Гумилёв заставляет приходить по часам. Но диалектик умо-зрит и раскрывает то, что стоит за словом, что умещают в себе числа и прописывают библейские истины:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передаёт.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово – это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.
В 1955 году американский писатель Роберт Пенн Уоррен в статье «Знание и образ человека» провозгласил: «Поэзия, то есть литература как мера творческого воображения, есть знание» («Знание и образ человека». С. 186). Это утверждение, «одно из самых спорных, какие можно вообразить», Уоррен применил к высшей, по его мнению, цели всякого знания – созданию идеального образа самого себя: «Человек создаёт благодаря знанию этот идеальный образ своего будущего предназначения, лик, с которого он не сводит глаз» (С. 184). Знание формы, а именно это знание подразумевает Уоррен, создаёт «модель опыта, преобразованного до порядка и согласованности, картину танца на проволоке высоко над бездной». Обладая таким знанием, человек осмысливает опыт с помощью воображения, а «форма есть плавное воспарение души». Именно она «создаёт для человека его собственный образ, так как раскрывает ему характер опыта, модель его внутренней жизни, ход судьбы, тот жребий, который его ждёт» (С. 188).
Золотой иконописью можно назвать тот идеальный образ, который между небом и землёй искусство аккуратно выписывает на скрижалях формы. Что же такое форма? «Я имею в виду, – поясняет Уоррен, – органическую связь между всеми элементами произведения, включая элементы реального мира со всеми тревогами действительности, тревогами, не проигнорированными, но преображёнными, – подобно тому как Тинторетто, мы знаем, преобразил уличных ныряльщиков венецианских каналов в ангелов на своих полотнах» («Знание и образ человека». С. 187). Поэзия и искусство, «литература как мера творческого воображения» не безделушка на досуге, не заумное украшение жизни, но непреложный факт существования самого человека:
«В муках самокритики человек может создать идеал совершенства, а идеал совершенства предполагает всеобщее слияние в нём. В муках отчуждённости человек может обрести смелость и ясность ума, чтобы принять трагический пафос жизни, и как только он поймёт, что трагический опыт универсален и является следствием того, какое место занимает человек в природе, он, возможно, вернётся к единению с людьми и природой». (Р. П. Уоррен. «Знание и образ человека». С. 184).
Я не печалюсь, что с природы
Покров, её скрывавший, снят,
Что древний лес, седые воды
Не кроют фавнов и наяд.
Не человеческою речью
Гудят пустынные ветра,
И не усталость человечью
Нам возвещают вечера.
Нет, в этих медленных, инертных
Преображеньях естества –
Залог бессмертия для смертных,
Первоначальные слова.
Поэт, лишь ты единый в силе
Постичь ужасный тот язык,
Которым сфинксы говорили
В кругу драконовых владык.
Стань ныне вещью, Богом бывши,
И слово вещи возгласи,
Чтоб шар земной, тебя родивший,
Вдруг дрогнул на своей оси.
Форма и есть мысль, идеальное и неуловимое начало сознания, сознания мира, с которым мы когда-либо имели дело в течение памятной нам жизни. Мир открыт мысли, между тем и другим нет границы, и наш дух стремится проникнуть в его скрытый смысл. В этом проникновении степень человечности любого действа, и «гений и злодейство – две вещи несовместные», – именно это репликой Моцарта из «Маленьких трагедий» сказал А. С. Пушкин. Произведение искусства – «это произведение, не оторванное от мира, но возникающее как результат глубокого проникновения духа в мир» (Р. П. Уоррен. «Знание и образ человека». С. 187). Что же заставляет дух проникать всё дальше? И не связан ли этот вопрос с тем, каким образом существуют литературные произведения, ведь не на полотнах же они, не на бумаге, а в диалоге со своим собеседником.
Задолго до американского писателя, в начале ХХ века, Николай Степанович Гумилёв своими литературно-критическими работами, в частности, и своим творчеством в целом приблизил нас к пониманию того, что заставляет мысль претворяться в слово и каким образом слово преображает мир. Он связал два вопроса и получил один ответ: всё дело в поэзии, божественном откровении, мысли, из которой возникает новая мысль. Поэзия не иссякла и не растрачена. Мир вещей и мир человека служит ей лоном, надо только уметь слушать и слышать, чтобы жизнь радовала «непрерывным творческим становлением», как видел её Анри Бергсон. Щедро делясь стихотворным опытом, мастер «словесного, святого ремесла» открывал тайны слова – ту долю рефлексии, что присуща любому поэту, но далеко не всегда просится на бумагу.
Знаменательна личность Гумилёва.
«Большой поэт, – отмечал он, – имеет много граней жизни и внутри, и снаружи, много оттенков света и даже тьмы внутри. Разве думающий и понимающий всю сложность настоящего интеллекта может оспаривать это?» (Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии»). Оспаривали много. Оспаривают и сейчас право поэта быть самим собой, говорить языком сфинксов, всемогущим и всеведающим ветхозаветным языком царя Соломона. Поэзия не угодна: ветреная подруга формы, не спросясь кондового слова законов, она сбрасывает оковы с души и освобождает мелодию.
Я верно болен: н; сердце туман,
Мне скучно всё, и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мне чудится (и это не обман):
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн… я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Молчу, томлюсь, и отступают стены –
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит,
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами,
Мы дрались там… Ах, да! я был убит.
…В ночь на 3 апреля 1886 года в Кронштадте в семье корабельного врача Степана Яковлевича Гумилёва родился сын Николай. Это был третий ребёнок в семье: дочери Шурочке, как называли падчерицу близкие, в то время шёл семнадцатый год, а старшему сыну Дмитрию не было ещё и двух. Через год, прослужив во флоте двадцать шесть лет и будучи награждённым двумя орденами Святого Станислава и орденом Святой Анны, Степан Яковлевич в чине статского советника вышел в отставку.
Мать поэта Анна Ивановна была дочерью помещика Тверской губернии Ивана Львовича Львова, который в молодости был морским лейтенантом и принимал участие во взятии Варны в войне 1828–29 годов. Её дед, Лев Васильевич Львов, воевал против Турции в 1785–91 годах и штурмовал Очаков и Измаил; другой дед, по материнской линии, Яков Алексеевич Викторов, в 1805 году был тяжело ранен под Аустерлицем и, оправившись от ранения, прожил более ста лет.
Анна Ивановна, всегда уравновешенная и обходительная, внимательно относилась к творческим опытам сына. Его детские стихи и рассказы, которые он сочинял с восьмилетнего возраста, она бережно сохраняла в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком. Она желала, чтобы вторым ребёнком была девочка, поэтому ещё до рождения малютки всё бельё приготовили в розовых тонах. В доме не принято было говорить о ранней смерти её первенца, дочери Зиночки. «Её вполне удовлетворяла скромная домашняя жизнь с её повседневными заботами, она любила заниматься изящными рукоделиями, слушая рассказы падчерицы, но больше всего она увлекалась чтением романов. Это было её страстью, для неё она забывала всё на свете. Иногда, отыскивая что-нибудь в комоде, она натыкалась на старую газету или вырванный из какого-нибудь журнала лист; она, стоя на месте, читала, забыв за чем пошла», – вспоминала дочь Шурочка. (А. С. Сверчкова. «Записи о семье Гумилёвых». С. 14). Несмотря на суровый и раздражительный нрав мужа, Анна Ивановна уверяла всех и, наверное, саму себя, что была счастлива.
При довольно прохладных отношениях с отцом дети были сильно привязаны к матери, они боготворили её. Тихий и задумчивый Николай любил слушать сказки и повествования из Священной Истории. «Как осторожно надо подходить к ребёнку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя», – признавался позднее поэт. Он тоже пытался творить чудеса. Дух воинов и первооткрывателей был его дух.
Мать часто приводила детей в часовню, младшему нравилось зажигать перед иконой свечу. Он долго молился и не любил разговоров о вере: добрый и щедрый «избранник свободы» был застенчив. По словам невестки поэта Анны Андреевны Гумилёвой-Фрейнганг: «В детстве и ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом – в военные игры и индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все ему будут так подчиняться, на что Коля отвечал: “А я упорный, я заставлю”». (А. Гумилёва. «Николай Степанович Гумилёв». C. 113–114).
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведёшь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребёнок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака –
Вот кого он взял себе в друзья.
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
И второй… Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь – его подруга,
Коврик под его ногами – мир.
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царём,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка,
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.
Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял весёлую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Солнце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный
И прольётся с неба страшный свет:
Это Млечный Путь расцвёл нежданно
Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но всё пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я… Но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
В 1900-м году по решению Степана Яковлевича семья переехала в Тифлис, затем в 1903-м вернулась в Царское Село. Таким образом, начав посещать «нудную» гимназию Гуревича в Петербурге, юноша Гумилёв продолжил свои занятия в первой и во второй тифлисских гимназиях среди «пылких» и «диких» кавказских приятелей, а закончил курс обучения в Царскосельской классической гимназии в 1906-м.
Кавказ захватывает. Кавказ похищает. Пропасти и бездны, радостные сады и сумрачные рощи никому не предлагали лёгких путей: «Откуда я пришёл, не знаю… Не знаю я, куда уйду, когда победно отблистаю в моём сверкающем саду». Негодование отца семейства, который, как заправский офицер, требовал соблюдения распорядка дня, вызывалось нарушением часов трапезы, когда сын, гуляя по окрестностям Тифлисса, опаздывал на обед. Одно из таких опозданий завершилось несколько неожиданно: сын с торжествующим видом подал Степану Яковлевичу «Тифлисский листок», в котором имя Николая Гумилёва стояло подле сочинённого им стихотворения.
Он был горд вступлением на литературное поприще.
Я в лес бежал из городов,
В пустыню от людей бежал…
Теперь молиться я готов,
Рыдать, как прежде не рыдал.
Вот я один с самим собой…
Пора, пора мне отдохнуть:
Свет беспощадный, свет слепой
Мой выел мозг, мне выжег грудь.
Я грешник страшный, я злодей:
Мне Бог бороться силы дал,
Любил я правду и людей,
Но растоптал свой идеал…
Я мог бороться, но как раб,
Позорно струсив, отступил
И, говоря: «Увы, я слаб!» –
Свои стремленья задавил…
Я грешник страшный, я злодей…
Прости, Господь, прости меня,
Душе измученной моей
Прости, раскаянье ценя.
Есть люди с пламенной душой,
Есть люди с жаждою добра,
Ты им вручи свой стяг святой,
Их манит и влечёт борьба.
Меня ж прости.
Битва Мысли с небытием уже началась. Оградить себя не удастся. Это так же бесполезно, как сдерживать «коней привередливых», и так же недостойно, как задуть Божью свечу. Поэт – паладин мысли. Добрый дух или рыцарь, отстаивающий её свободу в мире старом, где мысль прикована к предметам, в мире бледном, где всё только тень. И если поэзия оживляет мёртвый язык и вызволяет смысл из пут обыденной речи, паладин не бежит с поля битвы. Колесница огня несёт его в небо, потому как «пламенно творящий подвиг своей жизни есть поэт» и «правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути есть поэзия» (Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 124).
Bring me my Bow of burning gold:
Bring me my Arrows of desire:
Bring me my Spear: O clouds unfold!
Bring me my Chariot of fire.
I will not cease from Mental Fight,
Nor shall my Sword sleep in my hand
Till we have built Jerusalem
In England’s green and pleasant Land.*
Мысль рыцаря Уильяма Блейка вооружает русского конквистадора – он желает быть одним из посвящённых в тайны осиянного слова, он знает, «что поэты – Конфуций и Магомет, Сократ и Ницше», он ведает о предстоящих испытаниях. И потому юноша с пламенной душой и жаждою добра боится обессилеть и отступить. Его кредо – не искать «больного знанья, зачем, откуда я иду», но, поняв воздушный небосклон, красотою исполнить свои пределы. Он верит, что ему «всё открыто в этом мире – и ночи тень, и солнца свет, и в торжествующем эфире мерцанье ласковых планет». Новый Иерусалим видится ему на полях родной страны; краеугольный камень храма уже заложен. Что же, если юноша ещё слаб? Что же, если он ещё только подмастерье-оруженосец? Путь наибольшего сопротивления ведёт его к мастерству.
Откуда я пришел, не знаю…
Не знаю я, куда уйду,
Когда победно отблистаю
В моём сверкающем саду.
Когда исполнюсь красотою,
Когда наскучу лаской роз,
Когда запросится к покою
Душа, усталая от грёз.
Но я живу, как пляска теней
В предсмертный час больного дня,
Я полон тайною мгновений
И красной чарою огня.
Мне всё открыто в этом мире –
И ночи тень, и солнца свет,
И в торжествующем эфире
Мерцанье ласковых планет.
Я не ищу больного знанья,
Зачем, откуда я иду;
Я знаю, было там сверканье
Звезды, лобзающей звезду.
Я знаю, там звенело пенье
Перед престолом красоты,
Когда сплетались, как виденья,
Святые белые цветы.
И, жарким сердцем веря чуду,
Поняв воздушный небосклон,
В каких пределах я ни буду,
На всё наброшу я свой сон.
Всегда живой, всегда могучий,
Влюблённый в чары красоты.
И вспыхнет радуга созвучий
Над царством вечной пустоты.
В октябре 1906 года Николай Гумилёв приезжает в Париж, чтобы по настоянию отца поступить в Сорбонну. На протяжении двух лет он слушает лекции по французской литературе, но более всего занимается своим любимым делом – пишет стихи. Молодой поэт ищет встречи с признанным мэтром изящной словесности Константином Бальмонтом: «Приехав в Париж, я послал Бальмонту письмо как его верный читатель, а отчасти в прошедшем и ученик, прося позволенья увидеться с ним, но ответа не получил, – сообщает он Брюсову: – У меня есть рекомендательное письмо к г-же Гиппиус (Мережковской), но я не знаю её адреса. Кроме того, я был бы в восторге увидеть Вячеслава Иванова и Макса Волошина, с которыми Вы, наверно, знакомы. Но только не Бальмонта! Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему поэту, сильно упал в моём мнении как человек». (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 18).
В. Я. Брюсов, взяв под своё «покровительство» царскосельского романтика, даёт любезный совет Андрею Белому, нередкому гостю в салоне художницы Кругликовой: «Если вам можно, познакомьтесь с Николаем Степановичем Гумилёвым, бульвар Сен-Жермен, 68; кажется, талантлив и во всяком случае молод». В письме Зинаиде Гиппиус Брюсов между прочим осведомляется, не приходил ли к ней его брат и «юноша Гумилёв»: «Первого не рекомендую, второго – да». (Цит. по: «Николай Гумилёв в воспоминаниях современников». С. 249).
В конце декабря 1906 года двадцатилетний юноша отваживается нанести визит Мережковским. Андрей Белый – не посторонний наблюдатель трагикомической сцены оскорбительного знакомства:
«Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я – в переднюю – двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздёрнув носик, в цилиндре – шарк – в дверь.
– “Вам кого?”
– “Вы… – дрожал с перепугу он, – Белый?”
– “Да!”
– “Вас, – он глазами тусклил, – я узнал”.
– “Вам – к кому?”
– “К Мережковскому”, – с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчётливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво сказал:
– “Гумилёв”.
– “А – вам что?”
– “Я… – он мямлил. – Меня. Мне письмо… Дал вам, – он спотыкался; и с силою вытолкнул: – Брюсов!”
Цилиндр, зажимаемый чёрной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.
– “Что вы?”
– “Поэт из ‘Весов’”.
Это вышло совсем не умно.
– “Боря, – слышали?”
Тут я замялся; признаться, – не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; “шлёп”, “шлёп” – шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:
– “Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое стихи”.
– “Почему? – с твёрдой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. – Ведь великолепно у вас самих сказано!” – И ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени – фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
– “Вы напрасно: возможности есть и у вас”, – он старался: попал-таки!
Гиппиус бросила:
– “Сами-то вы о чём пишете? Ну? О козлах, что ли?”
Мог бы ответить ей:
– “О попугаях!”
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в “Весы”, шёл от чистого сердца – к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться “козлищем”, посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
– “Уж идите”.
Супруг её, охнув, – “к чему это, Зина” – пустился отшлёпывать туфлями в свой кабинет.
Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; всё же, – он поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, – равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним – от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внёс свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал – мерно и важно:
– “Уж бездна оскалилась пастью”.
Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и – вышел, запомнив в годах эту встречу».
(А. Белый. «Между двух революций». С. 156–157)
Как конквист;дор в панцире железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном
Растёт туман… но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцире железном.
И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.
Стихи, лилия голубая, не были пустым делом. Вера в свою звезду под небом смутным и беззвездным, бесплотным небом непесенного толка, придавала душе силы и побуждала к действию.
Гиппиус тем временем, не мудрствуя, почитывала газеты.
Накануне первой мировой поэт заметит:
«Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвящённый испытывал определённое чувство неловкости».
(Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 170–171)
Поэзия вся память и понимание – память и понимание новейших и тысячелетних образов и идей, которым не обойтись без этих образов. Именно так: озарённая чувством мысль это образ, и для «читателя в потомстве» образ – ключ к пониманию мысли. Разящий меч благостного завета разверзает тучи, чтобы сад ослепительных планет не отвернулся от лика Земли. Высокое косноязычье огненной колесницей мчит поэта над оскаленной пастью настоящего хамства.
З. Н. Гиппиус тщательно улавливала конъюнктуру и не мучилась знанием оброненных слов: проще глазеть на бриллиантин и думать о шляпке вдовицы, чем прислушиваться к сентенциям «бледно-гнойного» юноши. С газетным образом её жизни связан ещё один эпизод парижской биографии юноши Гумилёва. Прошло чуть более года. Мадмуазель Богданова, новая знакомая «поэта из “Весов”», «придумала отнести моё стихотворение “Андрогин” для отзыва З. Н. Гиппиус, не говоря ни моего имени, ни моих литературных заслуг. Стихотворение понравилось, было возвращено с надписью “очень хорошо”, и даже Мережковский отнёсся к нему благосклонно. M-lle Богданову расспрашивали об авторе и просили его привести, но, конечно, ей не удастся это сделать». (Из письма В. Я. Брюсову 24 марта 1908 г. С. 106).
У дамы, видимо, что-то не в порядке было с памятью, «рукою великанши»: спустя восемнадцать лет она припоминала лишь следующее: «Одно-единственное стихотворение мне принесла, без подписи, какая-то барышня в Париже. Гумилёва тогда не знали; имя лишь напомнило бы мне, может быть, каменную фигуру молодого монархиста в подпирающих щёки воротничках; но, подписанное или неподписанное, нельзя же и тут было не увидеть, что это стихотворение, при его ещё несовершенстве, принадлежит – поэту?». (Цит. по: Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». C. 307–308).
А в 1906-м после памятной встречи Гиппиус отписывала Брюсову:
«О Валерий Яковлевич! Какая ведьма “сопряла” вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: “До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные”. После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер “Весов” с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать ваше влечение и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко и многие пишут стихи, – выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он вас пленил?»
(Цит. по: «Николай Гумилёв в воспоминаниях современников». С. 249)
Оставим на совести Зинаиды Николаевны и Бориса Николаевича (он же Андрей Белый) разногласия, кто из них разбит был параличом, а кто имел силы издеваться над двадцатилетним поэтом. Испытующий взор позволяет видеть поэта среди тысяч других сочинителей:
– Каторжное клеймо поэта… жжёт за версту. (М. Цветаева).
Не только рукописи, но и письма не горят: очень бережно следует обходиться с молодыми героями, идущими по аллее. Быть может, они пожмут руку и пойдут вместе с нами, а может быть, мы отправимся следом. Известен юркий и хлопотливый, будто бы сатирический, ответ Андрея Белого В. Я. Брюсову: «Познакомился с Гумилёвым. Может быть, письма его интересны, но общий облик его – “паныч ось сосулька!”, и сосулька глупая». (Цит. по: «Николай Гумилёв…». С. 249).
Вместе с тем желание юного поэта «как можно скорее войти в число Рыцарей “Весов”», журнала, в котором В. Я. Брюсов опубликовал его стихи, породило оживлённую переписку:
«Я Вам бесконечно благодарен, что Вы не переменили своего мнения обо мне, как о человеке, и прислали мне такое письмо, после отзыва г-жи Мережковской, наверно очень недоброжелательного. И я надеюсь, что при нашем свидании, которое очень возможно, так как я думаю вернуться в Россию, я произведу на Вас менее несимпатичное впечатление. В противном случае это было бы очень грустно, потому что тогда совсем окончились бы мои сношения с моими учителями в деле искусства».
(Н. С. Гумилёв. Письма. С. 35)
Учителей не так много, а достойных и того меньше: железный панцирь был действительно необходим хотя бы от стрел и ударов, неизбежно принимаемых на пути мысли, пути конквистадоров.
«Всё вышесказанное не может служить ни упрёком, ни предостережением. Каждый поэт развивается по им самим созданным, или, вернее, с ним родившимся законам, и торопливость здесь бывает прямо вредна. Вспомним, что глубокие реки всегда имеют медленное течение». (Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 204).
Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать, –
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.
Источник