Меню

Весело светит солнце серебряной лентой блестит река

Весело светит солнце серебряной лентой блестит река

Но все покрывает и скрашивает счастливая молодость, светлое детство! Мир кажется ясным — пусть пропадут все барыни Кужалихи! — по-прежнему веселой кажется дорога, чудесными — кудрявые перелески, нарядными — бедные нивы, заросшие васильками!

На краю глухой, маленькой деревеньки Выгорь (это название деревеньки и теперь осталось в моей памяти) отец останавливает лошадь. Из узкого оконца амбарушки, у самой дороги, высовывается обнаженная, высохшая как черная кость, рука. Здесь, в пустой амбарушке, живет разбитый параличом мужик (калеки, нищие, слепые особенно поражали тогда детское мое воображение). Он мычит что-то непонятное, кивает заросшей густым волосьем головою. Отец слезает с дрожек и, передав мне вожжи, достав из кармана старый, потертый кошелек, кладет в руку калеки милостыню. На всю жизнь памятна мне эта глухая деревенька, несчастный калека, отец, подающий милостыню.

Но как чудесен, несказанно свеж, хорош и пахуч казенный бор, в который въезжаем мы за деревенькой! Направо и налево над нами высятся столетние сосны. В голубое, с легкими летними облаками небо возносятся их темно-зеленые вершины, красноватой бронзой отсвечивают освещенные солнцем, покрытые толстой корою стволы.

Соскочив с дрожек, мы идем по обочине песчаной лесной дороги. Толстые, узластые, изъезженные колесами корни стелются над землею. В лесу пахнет багульником, смолой, земляникой. Вверху, на березах, пересвистываются невидимые иволги, барабанят дятлы. В глубине бора таинственно дудукает сказочная птица удод.

Подъезжаем к Вербилову под вечер. Ведя под уздцы меринка, отец осторожно спускается по крутому размытому косогору на берег реки, к броду, отвязывает от дуги повод, распускает чересседельник. Обнюхав бегущую у ног воду, прижав уши, осторожно и долго пьет меринок. Напившись, отфыркиваясь, поводя боками, он задумчиво поднимает голову. С отвисшей бархатной губы меринка прозрачными каплями стекает вода.

Отец опять усаживается на дрожки, берет из моих рук вожжи. Лошадь осторожно ступает в быстро бегущую, играющую солнечными зайчиками воду. Гремят по хрящеватому дну колеса, блестит обмытое железо шин. Глубже и глубже, поводя ушами, входит меринок в воду; подобрав ноги, все крепче держусь я за жесткую кожаную подушку за спиною отца.

Перейдя вброд реку, напрягаясь, блестя обмытыми ляжками, меринок быстро выносит на берег дрожки. Весело светит солнце, серебряной лентой блестит река. Пропадая в небе, над дорогой заливаются жаворонки. Легкая пыль вьется под копытами меринка.

Пьем чай и останавливаемся ночевать у моего двоюродного брата, племянника отца.

Спим в сарае, на сеновале. Душно, медово пахнет сено: всю ночь над головою что-то ползает и шуршит. В щели драночной крыши пробивается яркий свет месяца, серебря в сене травинки.

Я долго не сплю, взволнованный переживаниями дня. Потом засыпаю внезапно и просыпаюсь, когда уже высоко пригревает солнце, а над самой головою — то и дело ныряя в раскрытые ворота — весело носятся длиннокрылые касатки-ласточки…

Я вижу его так, точно это было вчера. Вот он сидит за освещенным лампой с голубым абажуром, накрытым суровой скатертью столом. Он только что вернулся из бани, где, по слову добрых людей, был такой дух, что трещал на голове волос. Воротник широкой, стираной, с нераспустившимися складками рубахи как-то особенно опрятно обнимает его стариковскую красную, в мелких морщинках, шею. Седые на висках волосы аккуратно зачесаны на косой пробор. Ладная, с мучнистой проседью, аккуратно подстриженная борода особенно идет к его загорелому приятному лицу. Пахнет от него веником, дегтярным мылом и еще чем-то, похожим на запах печеного хлеба и на то, как пахнет осенью под дубами, — и этот приятный смешанный запах мыла, стираного ситца, крепкого трубочного табака и печеного хлеба создает особенное впечатление старческой крепости и чистоты.

Он сидит на своем месте, расставив под столом ноги в коротеньких шерстяных носках и кожаных опорках, в очках на большом, с поперечной складкой, носу. Стакан крепкого, как деготь, чаю стоит перед ним на столе. Лицо его до половины освещено лампой, левой рукой с оттопыренным мизинцем он подпирает голову, козырьком держа над глазами сложенные пальцы, правая, с узлами старческих жил, с крепкими горбатыми ногтями, лежит на развернутой газете. Читая газету, он трясет под столом коленкой, изредка поглядывая поверх очков.

Читайте также:  Определить расстояние от земли до солнца если горизонтальный параллакс равен 8

В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок.

В нем много оригинального, своего, принадлежащего ему одному: в походке, в манере смеяться и говорить, даже в том, как он держит за столом в кулаке свою деревянную ложку. Глядя, бывало, как бежит он под ветлами по мельничной плотине мелкими своими шажками, с накинутым на руку пиджачком, добродушно говаривали о моем крестном отце сидевшие на мельнице мужики:

— Гляди, гляди, Микитóв строчит.

Со времен коншинской службы крестьян он знал наперечет во всей широкой округе, всех узнавал в лицо, и далеко знали люди о самом Иване Никитиче Микитóве. Терпеть он не мог начальства, воевал с приставами и урядниками, с хозяйскими приказчиками-плутами, ненавидевшими его за доброе отношение к мужикам (да и со службы пришлось ему уйти за это хорошее отношение к мужикам; так и сказал ему на прощанье хозяин: «Слаб, слаб, с мужика надо три шкуры драть, а у тебя на то руки непригодные!»). Самые замечательные, с необыкновенной меткостью, умел он давать мужикам клички, и чуть не половина уезда ходила с Микитовыми меткими кличками.

Бывало, сидя на бревнышке, выколачивая трубку, смеясь особенным своим смехом, притопывая ножкой, говорил он лохматому, вспыльчивому куму Ведехе, дравшемуся со своей бабой, всегда и везде лезшему на рожон:

— Ты, брат, как самовар, — гляди, конфорку собьют…

И на весь век свой, по крылатому слову крестного, вздорный мужик Ведеха остался Самоваром.

Не знаю, была ли в его жизни любовь. Помню смешной рассказ о том, как еще в молодые годы задумал крестный жениться на француженке, гувернантке соседних помещиков-господ, но неведомо почему расстроилась свадьба. Помню его холостяцкую комнату, всегда чисто прибранную, с волчьей на стене шкурой. Порядок он любил необыкновенно, жары и холода не страшился. И до самой смерти своей никогда не хворал, никогда не баливали у него зубы, никогда не жаловался он на недомоганье.

Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и черный, висевший над верстаком шкафчик. Шкафчик открывался редко, в исключительных случаях, когда требовалась в хозяйстве починка. Я очень любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки. А сколько бывало шуму, когда сам Иван Никитич брался за дело, сколько на все стороны выпускалось добродушных ругательных словечек. (Этим самым словечкам, со свойственной детям подражательностью, быстро я научился; помню, с каким ужасом замахал на меня в монастырской гостинице, где мы однажды остановились с матерью, старичок монах, услышав, как с каждым словом поминаю я черта; как сконфузилась за меня мать.)

Теперь, когда Ивана Никитича нет и все это стало давнишним и трогательным прошлым, понимаю я, какой в сущности добрейший, а по-своему одинокий он был человек. Замечательны были и отношения его с братом, моим отцом. Годами жили они вместе, всякий день садились за один стол, глубоко друг друга любили, а случалось, по целым месяцам не вымолвят слова. Еще задумав жениться, приезжал Иван Никитич в Калугу к моему отцу, три дня промолчал и уж на вокзале, прощаясь, когда пробил третий звонок, наконец молвил:

— А я, брат, женюсь, к тебе приехал посоветоваться…

Так и недослышал отец, о чем хотел посоветоваться с ним мой крестный Иван Никитич, какую выбрал себе невесту, — паровоз громко свистнул, поезд пошел.

Постороннему глазу могло показаться, что в нашей семье не все ладно, ненаблюдательному человеку мог и сам Иван Никитич показаться слишком неразговорчивым и угрюмым. А как расходился он, как веселел, как заразительно смеялся, рассказывал и притопывал ножкой, когда заходило о медвежьей охоте, об охотничьих приключениях, рассказывать о которых крестный был большой мастер!

Читайте также:  Очки от солнца синоним

Источник

ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Детство

НАСТРОЙКИ.

СОДЕРЖАНИЕ.

СОДЕРЖАНИЕ

Иван Сергеевич Соколов-Микитов

Я не могу определить, сон или явь это: на коленях матери я сижу у открытого окна, теплого от высокого летнего солнца. И мать, и окно, и теплота нагретого солнцем, еще не выкрашенного подоконника сливаются в один синий, звучащий, ослепительный мир. Я еще плохо различаю в этом сверкающем просторном мире отдельные черты — пыльную за окном дорогу, красные стволы сосен, высокое небо с белыми недвижными облаками. Мать, подоконник с прозрачными капельками смолы, синее небо сливаются в блаженное ощущение тепла, света и удовольствия. Я тянусь к свету, прутом изгибаюсь на руках, бью мягкими кулачками и смеюсь, смеюсь.

Смутно, точно сквозь слой воды, помнится мне дом, в котором я родился, жил первые годы моей жизни. Помню бревенчатые свежие стены с сучками и разводами смолистых слоев, похожими на сказочных птиц и рыб; цветную картинку над дверью в позолоченной узенькой рамке: «Барышня-крестьянка»; темный угол за печью, запах глины и теплого кирпича. Памятны мне окружавшие дом, шумевшие по ночам столетние сосны, отец, приходивший из леса, пахнувший смолой и ветром, как поднимает он меня большими, сильными руками, борода и усы его колются и холодят.

— Сивый, — говорит он, подбрасывая меня под потолок и смеясь, — смотри, Сивый заяц, Москву.

Кроме матери, отца, кроме бревенчатых сосновых стен и пушкинской «Барышни-крестьянки» в красном платочке, запомнил я широкую, смутно белевшую в берегах реку, большой, со шлепающим по воде длинным канатом, городской перевоз, губернский город Калугу, лесника Герасима, ходившего с отцом на охоту, как однажды водили меня в городской сад показывать фейерверк и как я кричал, вырывался из рук, испугавшись стрелявших, дождем рассыпавшихся в звездном небе разноцветных огней.

А всего ярче запомнился мне от тех уходящих в зыбкий туман времен тогдашний мой друг и приятель, впервые поразивший мое сердце привязанностью и любовью, обозный солдат Серега. Вижу: высокое, обшитое новым тесом крыльцо с облитыми солнечным светом ступеньками на дорогу. Я на крыльце строю из ореховых палок-бирюлек игрушечный колодец. Длинные косые тени деревьев тянутся к дому. На белой, крепко укатанной, со слежавшейся пылью дороге показываются идущие из лагерей солдаты. Солдаты проходят близко, пыля сапогами, сморкаясь, вытирая рукавами парусиновых рубах катящийся по загорелым, запыленным лицам пот. Сзади едут зеленые повозки на высоких колесах, погромыхивает кухня с железной трубой. Я бросаю свои игрушки и с бьющимся от волнения сердцем жду. Вот с последней повозки, стукнув о землю тяжелыми сапогами, ловко соскочил молодой солдат. Придерживая на боку обшитую сукном манерку, он подбегает, садится на корточки и подает гостинец — глиняную раскрашенную игрушку — свистульку- петушка.

— Ай да петух! — говорит он, сидя на корточках, выказывая сплошные белые зубы, в солдатской набекрень бескозырке и парусиновой, пузырем ставшей на спине рубахе. — Этот петух всем петухам петух, послухай, как выговаривает…

И, двигая всем своим смеющимся потным лицом, перебирая пальцами, начинает дуть в свистульку- петушка. Я стою очарованный, онемевший от восторга и любви к этому веселому, теплому, зубастому человеку. Чтобы ответить ему, я бегу хлопотливо, спотыкаясь обутыми в желтые башмачки ногами, в комнату, где накрыт стол, тащу за конец скатерти, со скатерти падают на пол сахарница, хлеб, печенье. Я забираю все это и несу ожидающему меня, весело смеющемуся сердечному другу Сереге.

Памятен мне другой мой приятель, пастушок Пронька, ходивший за хозяйским стадом. Вот мы сидим на полу, катаем большой резиновый мячик, что привез усатый дядя, приехавший из города в лес на охоту. Дядя сидит за столом, пьет чай и курит. На нем высокие болотные сапоги с ремешками и пряжками, в зубах мундштук с резной собачьей головою.

Читайте также:  Фиалка дочь солнца химера

— Ну-с, — говорит он, поворачиваясь на стуле и выпуская из усов сизый дым, — скажи, Сивый, кем ты будешь, когда вырастешь большой?

Дым вылетает великолепными кольцами. Кольца под потолком вытягиваются, колышутся, висят синими лентами. Я вижу, как улыбается мать и подает дяде наполненный чаем стакан, как, отражаясь в зеркале самовара, волосатой рукою берет из рук матери этот стакан дядя. Вижу тонкую руку матери, привычно трогающую начищенную шишечку крана.

— Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, — уверенно говорю усатому городскому дяде, — потом Пронькой-пастухом!

Дядя смеется, пускает дым и звенит ложечкой. От сапог его приятно пахнет дегтем. Пятнистая собака, помахивая хвостом, подходит к нему, ласково кладет голову на колено.

В этих отдаленных воспоминаниях я не могу отличить яви от сновидений. Многое, быть может, снилось, и я запомнил это как пережитую явь. Многое, бывшее наяву, стало как давно виденный и забытый сон. Не знаю, была ли наяву или снилась мне такая страшная картина: пожар, вижу языки пламени, перемешанного с черным дымом, столбы брызжущих в нависшее небо искр, освещенные пожаром, низко согнувшиеся над землею деревья. Какой-то мужик в посконной, распояской, рубахе завязывает высокий, накрытый рогожею воз. Мужик сопит, упирается, изо всех сил тащит затягивающую воз веревку. И вижу, как рвется веревка, как падает в огонь мужик, вижу его страшное, заросшее бородою освещенное пожаром лицо и от охватившего меня ужаса кричу, кричу…

Я не знаю, сон ли страшное это видение — мужик, затягивающий веревку, — или действительное происшествие при переезде из Осеков в Кислово, когда горела хозяйская баня и завязывались высокие, накрытые рогожами возы.

Знаю другое. Я смотрю на сохранившуюся уже пожелтевшую фотографию, где на березовом бутафорском пне сидит, подобрав в башмачках ноги, одетый девочкой мальчик. Глаза его печальны. Что, какая черта отделяет меня — нынешнего — от мальчика с перекрещенными пальчиками маленьких рук? Я не нахожу такой черты. Но знаю, что будет жить во мне, в каждом моем слове, до последних моих дней мальчик Ваня с печальными глазами, некогда смешно говоривший:

— Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, потом Пронькой-пастухом.

Отец мой, когда я родился, служил приказчиком по лесному делу у богатых московских купцов Коншиных, владевших известной Серпуховской мануфактурой. Жили мы в осековской лесной конторе, под Калугой. Я почти ничего не запомнил от тех туманно-далеких для меня времен. Знаю, что родился я и жили мы в новом хозяйском доме, окруженном со всех сторон вековым бором, что над самой крышей конторы ночью и днем шумели высокие сосны; шума этих сосен, длинных зимних ночей, когда долго не возвращался отец, боялась и нередко плакала мать. Как сквозь сон помню нашу спальную комнату, освещенную скудным светом лампадки, с глубокими по углам тенями, с запахом жарко натопленной русской лежанки. На полу, освещенная мерцающим светом, в синей тени, стоит на коленях мать. Я вижу ее спину, распущенные по плечам черные волосы. С нестерпимою силою охватывает меня жалость и любовь к ней, я силюсь удержаться, зарываюсь в подушку и тихонько, мучительно плачу. Мать подходит, останавливается надо мною, тревожно касается моей головы рукой, я целую, обливаю слезами ее ласковую руку. Потом, притворившись спящим, долго лежу, смотрю на тоненький мигающий огонек. Я закрываю глаза, и от огонька к ресницам в темноте бегут и бегут, дрожат золотые стрелы-лучи.

В те времена купеческой славой еще гремела Калуга. Мне памятны слышанные в детстве рассказы о кутежах, закатываемых калужскими лесопромышленниками-купцами по окончании удачного сплава, о смоленских «серых» мужиках-плотогонах, которых городские жители презрительно называли «польгаями» в

Источник

Adblock
detector