Вечернее солнце зашло за горой
Исикава Такубоку | Лирика
Исикава родился в далекой северной префектуре Иватэ и рос в деревне Сибутами, где его отец был священником в буддийском храме. Поступив в школу Мориока, он вдохновился стихами поэта Ёсано Хироси и решил посвятить себя литературе. Познакомился с членами поэтического «Общества новой поэзии» (Синсися), главой которого был Ёсано Хироси, а душой – его жена, известная поэтесса Ёсано Акико. В 1902 г. в возрасте 16 лет Исикава отправился в Токио. Однако ему пришлось вернуться в Иватэ, где он и начал писать стихи новой формы (синтайси), которые появились в лучшем журнале того времени «Утренняя звезда» (Мёдзё), влиятельном органе «Общества новой поэзии», который читала вся литературная Япония. Эти по-юношески страстные и романтические стихи были собраны и опубликованы в 1905 г. под названием «Стремления». Затем он еще раз отправляется в Токио, где знакомится с последователями модного тогда течения – натурализма, и пишет в этом новом духе прозу.
В качестве корреспондента газет Такубоку едет на Хоккайдо, однако начавшийся туберкулез и отсутствие средств к существованию заставляют его вернуться в Токио. Он предлагает в журналы свои романтические стихи, но его мало печатают. Было лишь несколько публикаций во влиятельном журнале «Плеяды» (Субару), которые подверглись критике. В это время он начинает писать в традиционном жанре танка, вмещая в старую форму совершенно новые переживания, повседневную жизнь и тоску. Танка этого периода вышли в свет под названием «Горсть песка» (1910). Поэт нанимается на работу в газету Асахи Симбун, где становится корректором и впервые получает постоянный заработок. В 1909 он опубликовал, ставшее позже знаменитым, эссе о поэзии «Стихи, которые можно есть», в котором изложил принципы современной поэзии и запечатлел собственный опыт. Исикава скончался от туберкулеза в большой бедности в 1912 г. в возрасте 26 лет. После смерти поэта увидела свет его вторая книга танка «Грустная игрушка», ставшая любимой книгой японцев. В ней собраны лучшие его стихи самых последних лет и месяцев. Широко известен его «Дневник, написанный латиницей», который он вел в 1909 г. По всей Японии стали возникать и сейчас существуют клубы поклонников Исикава Такубоку.
Источник
Вечернее солнце зашло за горой
Ли Бо (Первые пять стихотворений в переводе В. М. Алексеева, до стихотворения «Песня о восходе и заходе солнца» в переводе А. Гитовича, далее — Анны Ахматовой)
( Ли Бо (701-762) — великий поэт, с удивительной полнотой выразивший в своем творчестве дух китайского народа. Жизнь его стала легендой, его называли «бессмертным, низвергнутым с небес». Независимый и гордый, он не захотел стать придворным поэтом и провел жизнь в скитаниях. Уже при жизни поэта его стихи были необычайно популярны, их читали и во дворцах, и в деревенских харчевнях. Переводы А. Гитовича печатаются по книге: Ли Бо. Избранная лирика. М., 1959; переводы А. А. Ахматовой — по книге: «Китайская классическая поэзия (эпоха Тан)». М., 1956.)
ДУМЫ В ТИХУЮ НОЧЬ
ИЗ ЦИКЛА «ОСЕННЯЯ ЗАВОДЬ»
* ( Яньчжи — гора в нынешней Ганьсу. Яшма-Застава — Юйгу-ань — там же; через эту заставу вел путь на запад. Шанъюй.- Так назывались вожди сюнну.)
ОДИНОКО СИЖУ В ГОРАХ ЦЗИНТИНШАНЬ
РАНО УТРОМ ВЫЕЗЖАЮ ИЗ ГОРОДА БОДИ
* ( Боди — город на берегу реки Янцзы, в нынешней Сычуани.)
ХРАМ НА ВЕРШИНЕ ГОРЫ
* ( «Храм на вершине горы».- Стихи были написаны Ли Бо на стене горного храма в нынешней провинции Хубэй.)
ШУТЯ ПРЕПОДНОШУ МОЕМУ ДРУГУ ДУ ФУ
ВЕСЕННЕЙ НОЧЬЮ В ЛОЯНЕ СЛЫШУ ФЛЕЙТУ
* ( «Сломанные ивы» — название популярной в эпоху Тан мелодии.)
ВСПОМИНАЮ ГОРЫ ВОСТОКА
ТОСКА У ЯШМОВЫХ СТУПЕНЕЙ
ВЕСЕННИМ ДНЕМ БРОЖУ У РУЧЬЯ ЛОФУТАНЬ
* ( Лофутань — ручей, названный по имени красавицы Ло Фу. В ханьской песне юэфу «Туты на меже» рассказывается, что за Ло Фу пытался ухаживать приезжий знатный вельможа, но был решительно отвергнут женщиной, оставшейся верной мужу (см. том «Поэзия и проза Древнего Востока», с. 307).)
НАВЕЩАЮ ОТШЕЛЬНИКА НА ГОРЕ ДАЙТЯНЬ, НО НЕ ЗАСТАЮ ЕГО
* ( Гора Дайтянь находится на территории нынешней Сычуани.)
* ( Великая терраса — терраса на горе Гусу для торжественных приемов правителями царства У после победы над царством Юэ.)
ПРОВОЖУ НОЧЬ С ДРУГОМ
ПОД ЛУНОЮ ОДИНОКО ПЬЮ
С ВИНОМ В РУКЕ ВОПРОШАЮ ЛУНУ
* ( Белый заяц.- По древней легенде, Чан-э, жена легендарного стрелка из лука Хоу-и, похитила у мужа снадобье бессмертия, вкусив которого улетела на луну, где живет белый заяц, толкущий в ступе снадобье бессмертия.)
ПРОВОЖАЮ ДРУГА, ОТПРАВЛЯЮЩЕГОСЯ ПУТЕШЕСТВОВАТЬ В УЩЕЛЬЯ
* ( Ущелья — три знаменитых своей живописностью ущелья в верхнем течении реки Янцзы. Сосна — символ вечности в китайской поэзии. Чжэн Янь — друг поэта. Тао — начальник уезда. — То есть поэт Тао Юань-мин, занимавший до своего ухода со службы пост начальника уезда Пэнцзэ.)
ПОСВЯЩАЮ МЭН ХАО-ЖАНЮ
ШУТЯ ПОСВЯЩАЮ ЧЖЭН ЯНЮ, НАЧАЛЬНИКУ УЕЗДА ЛИЯН
ПО ТУ СТОРОНУ ГРАНИЦЫ
* ( «По ту сторону границы».- Цикл стихов, посвященных походам танских полководцев Гэ Шу-лина и Ань Лушаня против тибетских и тюркских племен в 713-741 гг. и в 742-755 гг.)
* ( Будет мертв // лоуланьский князь.- То есть кочевники будут разбиты. В эпоху Хань князь страны Лоулань был убит за то, что помогал кочевникам в их борьбе против Китая.)
* ( «Небесные гордецы» — кочевники. Павильон — так называемый Павильон единорога-цилиня, где по повелению ханьского императора Сюань-ди (правил 74-49 гг. до н. э.) были изображены одиннадцать прославленных полководцев и сановников. Хо Великолепный — известный полководец, но в Павильоне висел не его портрет, а портрет его брата, полководца Хо Гуана.)
* ( «Тигровые знаки» — особые бронзовые или бамбуковые пластинки с гравированными изображениями тигров. Знаки разделялись на две части и служили как бы паролем и отзывом.)
* ( Крылатый генерал — полководец Ли Гуан, победитель племен сюнну (II в. до н. э.). Не сумев однажды захватить в плен их вождя, Ли Гуан покончил жизнь самоубийством.)
* ( «Ветка ивы».- См. прим. к с. 254. Лунтин — военная ставка предводителя племен сюнну.)
* ( «Чанганьские мотивы».- Ли Бо использовал мотивы народных песен юэфу (см. с. 230). Чангань — название деревни. Делить. и пепел и прах. — То есть все трудности и тяготы жизни. Да буду я вечно хранить завет // обнимающего устой. — То есть завет верности и в смерти. В древности некто Бэй Шэн назначил свидание своей возлюбленной у моста. Женщина все не приходила, а вода в реке внезапно стала прибывать. Бэй Шэн, верный данному слову, не ушел и погиб, обхватив руками устой моста. И да не допустит меня судьба // На башне стоять одной! — В древности женщина в ожидании мужа, уехавшего в дальние края, взошла на башню. Не дождавшись его возвращения, она окаменела. Ущелье Цюйтан — в верхнем течении реки Янцзы, где весной бывает особенно стремительное течение, плыть против которого невозможно. Чанъфэнса (или Чанфэнша) — в современной Аньхоэй, на берегу реки Янцзы.)
НОЧНОЙ КРИК ВОРОНА
ВОСПЕВАЮ ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО, РАСТУЩЕЕ ПОД ВОСТОЧНЫМ ОКНОМ МОЕЙ СОСЕДКИ
ПЕСНЯ О ВОСХОДЕ И ЗАХОДЕ СОЛНЦА
* ( Луян (Луян-гун) — герой древности. По преданию, когда он воевал с царством Хань, битва еще продолжалась, а солнце стало заходить, он взмахнул копьем, и солнце вернулось обратно на сто ли. Юймынь. См. Юйгуань. У и Юэ.- Имеются в виду земли древних царств на юго-востоке страны.)
ЛУНА НАД ПОГРАНИЧНЫМИ ГОРАМИ
НА ЗАПАДНОЙ БАШНЕ В ГОРОДЕ ЦЗИНЬЛИН ЧИТАЮ СТИХИ ПОД ЛУНОЙ
ПРОВОЖАЯ ДО БАЛИНА ДРУГА, ДАРЮ ЕМУ ЭТИ СТИХИ НА ПРОЩАНЬЕ
* ( «На юге» некогда Ван Цань всходил». — В одном из стихотворений Ван Цань (см. выше), спасавшийся от мятежа, писал: «На юге поднимаюсь на Балинскую гору, оборачиваюсь, смотрю на Чанъань». «Иволга» — прощальная песня.)
Источник
Жизнь Арсеньева » Книга первая » Главы I-III
Книга первая
«Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи…»
Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе.
У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте, — тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, — и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. «Вот было бы счастье!» — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?
О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно. Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род наш отнесен к тем, «происхождение коих теряется во мраке времен». Знаю, что род наш «знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов день призывает Церковь за литургией «сотворить память всем от века умершим». Она возносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву: — Вси рабы Твоя, Боже, упокой во дворех Твоих и в недрех Авраама, — от Адама даже до днесь послужившая Тебе чисто отцы и братiи наши, други и сродники!
Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радость чувствовать свою связь, соучастие «с отцы и братiи наши, други и сродники», некогда совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их — жизнью бессмертной, «непрерывной», веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был «осквернен», то есть прерван этот «путь», и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего.
Среди моих предков было, верно, не мало и дурных. Но все же из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и шлем с страусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине — перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизу своими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.
В стране, заменившей мне родину, много есть городов, подобных тому, что дал мне приют, некогда славных, а теперь заглохших, бедных, в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда — и не даром — царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора с бесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на кресте, в небесах, высокий Господний глашатай, зовущий к небесному Граду.
Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предъосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?
Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.
Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них… Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание… Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знают ни зова пространств, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему…
Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, — хутор Каменка, — главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке…
Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако… Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же — только тут еще блещет низкое солнце — и все так же одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, — затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, — и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, — и как изящно! — и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки…
А не то вижу я себя в доме и опять в летний вечер и опять в одиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустую гостиную, где оно радостно блистало весь день: теперь только последний луч одиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинного столика, — и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда… Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?
Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, — теперь в моей памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного быта, некоторые события…
Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни путешествие, самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая называлась городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая: да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в одной лощине, — а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, — густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором засунутым за пояс, — самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в узком ущельи из огромных, никогда мною не виданных домов, меня ослеплял блеск солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой-то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.
Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою жизнь не испытал я от вещей, виденных мною на земле, — а я видел много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великих радости: мне купили сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер сказал на весь век запомнившееся мне слово: «в аккурат сапожки!» — и ременную плеточку с свистком в рукоятке… С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и этого сафьяна и этой упругой, гибкой ременной плеточки! Дома, лежа в своей кроватке, я истинно замирал от счастья, что возле нее стоят мои новые сапожки, а под подушкой спрятана плеточка. И заветная звезда глядела с высоты в окно и говорила: вот теперь уже все хорошо, лучшего в мире нет и не надо!
Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление. Я испытал его на возвратном пути. Мы выехали из города в предвечернее время, проехали длинную и широкую улицу, уже показавшуюся мне бедной по сравненью с той, где была наша гостиница и церковь Михаила Архангела, проехали какую-то обширную площадь, и перед нами опять открылся вдали знакомый мир — поля, их деревенская простота и свобода. Путь наш лежал прямо на запад, на закатное солнце, и вот вдруг я увидел, что есть еще один человек, который тоже смотрит на него и на поля: на самом выезде из города высился необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом, не имевший совершенно ничего общего ни с одним из доселе виденных мною домов, — в нем было великое множество окон и в каждом окне была железная решетка, он был окружен высокой каменной стеной, а большие ворота в этой стене были наглухо заперты, — и стоял за решеткой в одном из этих окон человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты… Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был этот человек, это от отца и матери узнал я о существовании на свете того особого сорта людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами, убийцами. Но ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную краткую жизнь — есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы рождаемся. Для тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого человека, родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам угадал, при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его. Страшен был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине, с топором за подпояской. Но то был разбойник, — я ни минуты не сомневался в этом, — то было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же острожник, эта решетка…
Источник