Гимн солнцу (fb2)
Ф. Я. Розинер Гимн солнцу
Земля и море, таинственные звездные глубины и сияние солнц, сказочные поверья и народные предания… Всем этим наполнены картины и музыка великого художника и композитора. Иногда он кажется непонятен. Но он скорее непривычен. Он принадлежит к числу тех творцов искусства, кто ведет за собой, давая простор нашему воображению. Романтикой, фантазией, силой его гения восхищались А. М. Горький и Р. Роллан. Творчество М. К. Чюрлёниса — величественный гимн природе, космосу, пытливому духу человеческого разума.
ПРЕЛЮДИЯ [1]
«А ты иди, иди без устали… А я останусь здесь. Погоди, сын, забыл я: смотри с высоких башен — увидишь дорогу. А если цель будет еще далеко и старость тебя настигнет, знай, что там тоже будет скамейка, предназначенная для вестников. И всегда на ней молодые люди. Ну а сейчас иди, — так сказал старик. И я пошел дальше и смотрел с высоких башен…»
Этими словами закончил он притчу, поставил точку и захлопнул альбом. Возможно, усмехнулся про себя: профессиональный композитор, так часто меняющий разлинованную нотную бумагу на гладкие листы для занятий живописью, он с не меньшим горением пишет и эту притчу, его влекут проза и стихи. Он еще и поэт…
Вот она — скамейка вестников, — та скамейка, где всегда молодые люди. Они ждут. Ждут своего часа, чтобы вступить в жизнь, и идти дальше, и смотреть с высоких башен, и видеть дорогу, и — искать, искать, искать. А когда жизнь подойдет к концу, снова увидеть скамейку и юношу, ждущего тебя, чтобы ты смог передать ему свой завет: «А ты иди, иди без устали».
Может быть, это и есть твоя цель и твое великое счастье — пройти дорогу так, чтобы стать вестником для людей из грядущего? Он прошел ее — короткую дорогу, недолгую жизнь. Мы прикасаемся к его искусству, и он снова и снова говорит каждому: «Смотри с высоких башен…»
Жизнь Чюрлениса [2] отделена от нас, от сегодняшнего дня, уже более чем шестью десятилетиями. Мало это или много? В 1908 году, когда он создавал свои лучшие работы, поднимались в воздух первые аэропланы. А сейчас люди научились неделями нестись в космическом пространстве и уходят от Земли все дальше и дальше. Без устали.
Время наше совсем иное, и, однако, именно к нам, к людям космической эры, как мы гордо назвали себя, приходит он, Микалоюс-Константинас Чюрленис, как равный, и наши представления о пространстве, о движении времени, о месте Человека во Вселенной оказываются созвучны и близки ему.
Весть, которую несет он нам из прошлого, — это весть о нас самих.
Лет пятнадцать назад в узкой, полутемной комнате искусствоведа Б. Н. Симолина — учителя и друга многих московских художников, артистов и литераторов я впервые увидел альбом репродукций Чюрлениса. Это были только репродукции, и, как я теперь понимаю, далеко не лучшей печати; но комната наполнилась мерцающим, туманным светом звезд, невнятным шумом волны, шелестом леса…
Борис Николаевич Симолин умел превосходно говорить о живописи. И так же, как слушать его объяснения, было прекрасно слушать его молчание, когда он вглядывался в картину, густо курил и чуть-чуть улыбался из-под коротких седых усов. В тот раз он молчал долго. Но когда заговорил — заговорил не о листах, поставленных на стол и прислоненных к стене, а о чем-то совсем постороннем.
— Объясните, Борис Николаевич, — попробовал я вернуть его к репродукциям, — мне многое непонятно в этих картинах.
— А не выпить ли нам кофе.
«Почему он ушел от ответа?» — удивился я. Но позже, когда мне посчастливилось познакомиться с сестрой Чюрлениса, профессором Ядвигой Чюрлионите, я услышал от нее такой рассказ о ее брате:
— Он ставил свою картину к стене, садился напротив и подолгу молча смотрел. Иногда, глядя на картину, он говорил что-то, и его слова, казалось, никак не были связаны с изображением. Вероятно, картина служила ему источником для раздумий, будила фантазию. Бывало, что после этого он садился к роялю и начинал свободные импровизации. Эта игра становилась как бы продолжением его мыслей. Объяснять картины он не любил. «Дело художника — выразить, дело зрителя — понять» — вот как отвечал он на просьбы объяснить свои работы.
В Каунасе, в галерее М.-К. Чюрлениса, выставлены и хранятся почти все известные картины и рисунки художника, автографы его музыкальных сочинений, письма.
Сейчас экспозиция размещается в превосходном, специально выстроенном для его картин здании. А когда я приехал в Каунас впервые, картины находились еще в старом помещении — в залах Художественного музея. Я поразился тусклому электрическому свету, при котором трудно было хорошо рассматривать развешанные на стенах работы. Мне же хотелось, кроме прочего, сделать с картин цветные диапозитивные фотоснимки.
Заведующая галереей, старшая из ныне здравствующих сестер художника Валерия Чюрлените-Каружене, внимательно, словно изучающе смотрит на меня и говорит тихо, заметно переживая то, что, по-видимому, постоянно заботит ее:
— Работы Чюрлениса портятся. Свет, влага, примеси в атмосфере действуют губительно на краски. А они очень нежны. Картинам пришлось многое пережить. Были они и в нетопленных комнатах, и в сырых подвалах, часть оказалась залита водой вскоре после войны. Для фотографирования нужен яркий свет, я не могу этого разрешить.
Я пообещал, что буду работать при имеющемся тусклом освещении, и согласие на съемки получил. Что ж делать, придется работать без света, но каков окажется результат? Тени вместо хороших копий?
Необходимо было получить предварительную пробу. Я сделал несколько снимков и направился в фотолабораторию.
— Извините, но такую пленку мы обработать не сможем, — вежливо сказала молоденькая девушка. — Нет, нигде в городе таких лабораторий не имеем… Извините… Чюрленис? Я понимаю… Его все любим… Могу вам посоветовать поехать на Каунасский завод искусственного волокна. В заводской киностудии спросите Альфредаса.
Альфредаса — молодого парня двадцати трех — двадцати пяти лет — я нашел быстро. Через несколько минут около нас собралось уже около десятка ребят и девушек. Каждому Альфредас говорил несколько слов: «Чюрленис. Очень нужно… Срочно…» — и это действовало магически. Девушки из химлаборатории несли колбы, наполненные дистиллированной водой, ребята ныряли в темную зарядочную каморку, кто-то вслух высчитывал минуты и секунды, чтобы не упустить «режим», — и вот уже все вместе смотрим мы на куцый кусочек пленки, где все кадры неясны, слишком светлы или темны, и только на одном видно, как над бескрайней голубоватой пучиной вод, затопивших весь мир, светится полукруг багрового солнца…
— Гро-о-ожис… — нараспев, с неподражаемой интонацией зачарованно говорит белокурая девушка, и глаза ее сияют: «Красота…»
— Ачу, — отвечаю я всем им: «Спасибо».
И снова музей, и несколько дней напряженной работы.
Как-то со мной заговаривает пожилой человек, который рассказывает о Чюрленисе много совершенно неизвестного мне. Он говорит с увлечением, доброе, вдумчивое лицо его преображается, и мы ходим от картины к картине, не замечая, что пронесся уже и час и второй…
— О нет! Я банковский служащий. Позвольте познакомиться: Пятрас Иодвалькис.
Позже Иодвалькис у себя дома, в Вильнюсе, показывает материалы о Чюрленисе, которые любовно собирал и хранил в течение многих лет. Он дарит мне издание писем и статей художника — книгу, которую я тщетно искал по магазинам. А потом, когда мы расстались, я стал получать от него все, что только ни появлялось о Чюрленисе в печати. «Вам это нужно, — писал в письмах мой новый друг, — и я рад помогать вам в работе».
Случайно, в книге «И без оружия бойцы» о литовском Сопротивлении во время фашистской оккупации, я нахожу имена его покойной жены Прани и самого Иодвалькиса: эти люди спасли от нацистов обреченных на смерть в каунасском гетто…
В Москве живет очень старенькая пианистка H. С. Клименкова, которая больше пятидесяти лет была концертмейстером Большого театра. Под звуки ее рояля танцевали знаменитые балерины Гельцер, Семенова, Уланова, Плисецкая. Услышав от меня о поездке в Каунас, Надежда Степановна подходит к полке и достает книгу — первую биографию Чюрлениса, изданную вскоре после его смерти.
— Берите, дарю вам. Чюрленис — это моя молодость. Я была студенткой консерватории, когда в Москве показывали его картины. В каком же это было году? Да, да, в 1911-м, правильно. Мы, студенты, бегали на выставку толпой и спорили часами: музыка в живописи! Это нас увлекало еще тогда…
Вторично я попадаю в Литву как раз к открытию нового здания галереи. Стеклянный переход, лестница наверх, скромный портрет Чюрлениса. Великолепные залы, простор, строгость и тишина. Заново оформлена экспозиция, и при свете дневных ламп картины живут по-новому: они как будто помолодели, краски засветились, проступило множество прежде незаметных деталей. Помолодела и Валерия Чюрлените-Каружене: сбылась ее давняя мечта. Но сказать, что она теперь стала спокойна, нельзя: одни картины нуждаются в срочной реставрации, на других необходимо закрепить красочный слой, третьи… Похоже, что у заведующей галереей забот не убавилось.
В нижнем зале — салоне на столах разложены фотокопии нотных рукописей Чюрлениса. Это богатство теперь доступно для изучения каждому. Здесь же рояль, пластинки, ноты. Музыканты играют струнный квартет композитора, и с этого дня сочинения Чюрлениса звучат здесь постоянно — в записях и в исполнении артистов.
За второй поездкой в Литву последовала третья, потом еще и еще — все новые и новые встречи с Чюрленисом, с его родиной. И где бы, в какой бы обстановке ни высказывал я желание больше узнать о Чюрленисе, мне сразу же приходили на помощь. Имя его открывало доступ не только к архивам и книгохранилищам, но и к сердцам людей.
Вот я беседую с художницей Адой Склютаускайте — женщиной яркого таланта и, пожалуй, не менее яркого темперамента. Она откровенно признается:
— Мне трудно смотреть Чюрлениса. Почему? Как тебе объяснить… Ты хорошо знаешь работы наших литовских современных художников? Советую серьезно изучить. Будешь внимательно смотреть, увидишь: Чюрленис — во всем нашем искусстве. Нет, ему не подражают — подражают только бездарные, но он сумел вытащить на свет что-то такое… Это трудно объяснить! То, что скрывается в каждом из нас. Понимаешь?
Я читаю работы Витаутаса Ландсбергиса, а потом знакомлюсь с ним самим. Это серьезный музыковед, автор блестящих статей и книг о музыке и живописи Чюрлениса, исполнитель его фортепианных произведений. Человек аналитического склада, сдержанный и корректный, и в то же время — остроумный, далеко не чуждый юмора. Витаутас говорит с задумчивой улыбкой:
— Недавно мне очень реально представилось, каким молодым был Чюрленис в год своей кончины. Стало страшно: а что мы успеваем к тридцати пяти годам? Почти ничего. Только начинаем. А все сделанное Чюрленисом — сотни картин, сотни музыкальных произведений — создано в течение пяти-семи лет. Он умер молодым. Вам не страшно, что мы такие ленивые.
Когда я собирал материалы для этой книги, Лев Фейгелович — не искусствовед, а инженер, — по собственной инициативе взялся за переводы воспоминаний о Чюрленисе и собрания его писем. Получив в руки несколько толстых тетрадей, исписанных в вечерние часы после рабочего дня, я не знаю, как благодарить за неоценимую помощь. «Переводил с большим удовольствием, — пишет Лев, — потому что еще больше узнал о Чюрленисе. До чего же это был умный, красивый человек!» И заканчивает: «В общем, как смог, так и перевел. Буду рад, если это поможет в работе. Если что не так, то отвечу любимым словом Чюрлениса: „Не сердитесь“».
Надеюсь, читатель поймет, почему в прелюдии к этой книге так много имен: потому что без тех, кто по-дружески помогал мне, эти страницы не были бы написаны. И потому еще, что хотелось начать рассказ о Чюрленисе живом, таком, каким живет он сегодня в сердцах и мыслях наших современников — и совсем молодых, и людей более старших поколений.
Кто же он, этот человек? Чем он жил и как он жил? О чем думал, к чему стремился? И почему волновал и волнует сегодня людские сердца?
Есть восточное изречение: «Не обязательно выпить все море, чтобы узнать, что вода в нем соленая». Мудрость эту, однако, никак нельзя приложить к искусству: то, чем поит нас прекрасное, заставляет пить его чем дальше, тем больше…
Эта небольшая книжка, конечно, не может рассказать всего, она может лишь указать дорогу к Чюрленису. Чтобы хорошо, близко узнать его искусство, нужно отправиться в старинный литовский город Каунас и там, в галерее, стоя перед картинами, увидеть и почувствовать то, о чем говорят краски; нужно пойти в концертный зал и услышать его музыку, а потом, у себя дома, на своем проигрывателе воспроизвести звучание пластинок с записью рояля, оркестра, хора; нужно прочесть то, что писал о себе сам Чюрленис, и то, что написано о нем исследователями его творчества [3] .
Всего этого не заменит небольшая книжка. Но, отправляясь в путешествия, начинают с малого — с первого шага. Пусть эта книжка станет тем первым шагом, с которого вы начнете путешествие в чюрленисовский мир.
Автор назвал свою повесть о Чюрленисе искусствоведческой, потому что многие страницы ее посвящены искусству — музыке и живописи. Рассказы об отдельных произведениях Чюрлениса, размышления о его творчестве, возможно, окажутся вам полезны и для постижения созданий других композиторов и художников, помогут стремлению самим разбираться в искусстве.
Конечно, эта книга кое-где может оказаться для вас непростым чтением. Но, как говорил Чюрленис: «Не сердитесь». Чувство красоты, вдумчивость, любознательность помогут вам. И если мир Чюрлениса откроется перед вами, этот мир будет велик и прекрасен.
Глава I В КРАЮ СКАЗАНИЙ И ПЕСЕН
Во времена очень давние, когда человек только начинал себя осознавать, родилась сказка.
Прошли тысячелетия. Человек стал велик и могуч, жизнь людей теперь несравнима с той, какую вели их незапамятные предки. Но детство каждого из нас начинается со сказки. Конечно, со временем сказки о путешествиях за три-девять земель и страшных чудищах сменяются рассказами о внеземных полетах и необыкновенных обитателях далеких планет, но…
Даже взрослые, положа руку на сердце, должны признаться, что за сегодняшним всеобщим интересом к фантастике стоит тайное желание прикоснуться все к той же сказке.
Большинству это покажется странным, но сравнительно недавно сказками заинтересовались люди, которым, казалось бы, по самой сути противопоказано все сказочное, — заинтересовались серьезные ученые. Заинтересовались не только, например, филологи и лингвисты, но и антропологи, а сейчас и математики стали применять свои точные методы для исследования такого — уж куда более неточного! — явления, как сказка или миф.
Почему же столь глубокий интерес вызывает сказка? В народных сказках, в мифических событиях и верованиях, которые передавались из поколения в поколение, из века в век, ученые увидели богатые возможности для изучения таких свойств человеческого разума, как способность к установлению логических связей между понятиями, как умение мыслить аналогиями, или, что особенно увлекательно, общие процессы художественного творчества человека.
Сто́ит и нам с вами отнестись к сказке серьезно. Это стоит еще и потому, что Чюрленис был из тех людей, для кого сказка с раннего детства и до последних дней оставалась жизненной необходимостью — пищей его ума, его фантазии, его творчества. «Заколдованный город», «Сказка о королях», «Баллада о черном солнце» — вот названия его картин. Но понятно, что дело не в названиях: мир сказочных образов сопутствует нам с самого начала знакомства с Чюрленисом.
В том краю, где он провел свое детство, где был его родной дом, к которому возвращался он после разлуки при первой возможности, — в том краю сказка, песня, легенда живут в каждом камне, в каждом дереве, в самом воздухе.
Край этот на юге Литвы называется Дзукией, а местных литовцев зовут дзуками. Но Дзукия носит еще одно старое название: Дайнава. Если знать, что дайнами зовутся у литовцев песни, то становится понятным и происхождение этого красивого наименования: здесь издавна во множестве слагали прекрасные, обычно грустные песни и хорошо умели петь их. Что же касается сказок, легенд и верований… Каждый литовский ребенок знает, почему осина дрожит от малейшего дуновения ветерка. Она боится — боится с той поры, как испугалась однажды своих дядьев и выдала им отца, — вот почему она дрожит.
Ель — всем нам знакомое задумчивое лесное дерево — дала свое имя девушке Эгле. Ей довелось выйти замуж за красавца молодца, который был королем ужей и сам мог обращаться в ужа. Девять лет жил он со своею женой в подводном дворце, и к тому времени подросли у них три сына и дочь. Как звали дочь, нам уже известно — Осинка (Дрябуле), а сыновей — Дуб (Ажуолас), Ясень (Уосис) и Береза (Бержас, это дерево у литовцев мужского рода). Счастливыми были для Эгле все девять лет, проведенные во дворце Ужа, несчастье же случилось, когда задумала она вместе со своими детьми стареньких родителей навестить. Долго противился муж, но пришлось ему уступить. И пока жила Эгле в родном доме, братья ее задумали удержать сестру, а для того — убить Ужа. Стали допытываться у Дуба — старшего сына Эгле, — как позвать Ужа, чтобы он откликнулся, — не могли допытаться; принялись среднего, Ясеня, пугать — ничего не узнали; третий сын тоже тайны не выдал. А Осинка не выдержала — проболталась.
Пошли Эглины двенадцать братьев к морю, с собой взяли косы острые. Стали звать Ужа словами заветными. Заволновалось море, выплыл из него Уж, а злые братья набросились на него и зарубили косами. Дома же ничего не сказали.
Пришел срок возвращаться Эгле в подводный дворец, вышла она с детьми на берег морской, зовет Ужа:
И вскипела кроваво-красная пена, и донесся до Эгле голос Ужа, поведавшего ей о вероломстве ее братьев и том, как любимая дочь, маленькая Осинка, выдала отца. И вот какое заклинание произнесла Эгле:
С той поры стоят в лесу молчаливая, задумчивая ель, горделивые дуб, ясень, береза и вечно трепещущая листвой тонкая осинка…
Наверное, каждый, услышав легенду про Эгле — королеву ужей, будет смотреть на эти деревья чуть-чуть по-иному, чем прежде, не так ли? Мы поддаемся очарованию сказки, а люди древности были убеждены в самой реальной возможности такой перемены, как переход человека в дерево, ужа — в человека, как и в другие подобные превращения. И надо сказать, что в Литве, особенно в глубоких ее уголках, народ сохранял такие верования очень долго. Как известно, языческое поклонение духам леса, поля, реки очень долго оставалось жить среди литовцев, к которым христианская религия пришла позже других европейских народов — только в XIV веке.
Одним из самых почитаемых божеств древних славян был Перун, тот же, кто у литовцев звался Перкунасом. Именем этого божества называется одна из картин Чюрлениса, где клубящиеся багровые тучи прорезают яркие молнии и видна гигантская рука. Это «Красный Перкунас». О том же божестве напоминает картина «Зеленая молния», на которой молнии сливаются с ликом коронованного властелина бурь. Обе эти работы — величественное прославление могучих сил природы.
Внимательно вглядываясь в одну за другой работы Чюрлениса, мы обнаружим, что миф, сказка и поверье, старинная песня и древний обряд возникают почти во всех его картинах. Они живут в них напоминанием о далеком прошлом человечества; они связывают каждого из нас с миллионами людей, живших на земле когда-то…
Хранилище его работ, как уже говорилось, — город Каунас. А место, где хранится живая память о нем, — Друскининкай.
Место это получило известность несколько более ста лет назад. Там, где речушка Ратничеле впадает в широкий Неман, обнаружили источники целебной минеральной воды. И вот из Петербурга и Москвы, из Варшавы и Вильнюса начала ездить на воды зажиточная публика. Во времена, когда по улице, ныне носящей имя Чюрлениса, бегал мальчишка, звавшийся той же фамилией, в Друскининкае было тысячи две с половиной постоянных жителей. С наступлением курортного сезона в Друскининкай съезжалось еще около пяти тысяч народу.
Приобретая постепенно черты курортного городка — с лечебницей, открытой концертной верандой и прочими принадлежностями цивилизованного быта, Друскининкай все же на протяжении многих лет сохранял облик одного из тех тихих уголков, где человек может жить в тесном общении с природой. А природа здесь великолепна. Одни улицы ведут к Неману, другие проходят по краю старинного парка, где журчит Ратничеле, почти в центре городка — небольшое круглое озерцо Друсконис («друска» — соль), по берегам которого растут высокие сосны. Сосновый лес обнимает местечко с двух сторон. Среди деревьев за холмом снова мелькает вода — это еще два озера, которые вместе называются «Девичьи очи».
Станцию железной дороги, находящуюся неподалеку, мы с вами можем пока не замечать: ее построят много позже. А пока до поезда, которым можно уехать хочешь — в Петербург, а хочешь — в Варшаву, надо идти семнадцать верст. Правда, недорого возьмут за то, чтоб подвезти на бричке. Этой работой кормятся несколько извозчиков. Те из них, кто побогаче, обзавелись пролетками на резиновом ходу, другие возят на обычной телеге, лишь кое-где обтянутой брезентом.
С наступлением лета извозчики съезжаются на станцию к прибытию каждого поезда. Когда подкатывают зеленые вагончики и пестрая публика заполняет перрон, теряться нельзя: нужно высмотреть подходящего пассажира, приехавшего первым классом, опередить конкурентов и с почтительной настойчивостью отобрать у него чемоданы. Вот как этот владелец отличной коляски на резиновом ходу:
— Прошу, пан, прошу. О, пан доктор приехали, какая радость! Добрый день, пани, какие чудесные у вас дети, с прошлого лета они выросли еще больше! Позвольте, позвольте, я вам помогу, садитесь удобнее, погода, благодарение богу, солнечная, это будет отдых для вас, а не поездка! Н-но, резвые, живо, живо!
Пролетка покатила. Извозчик продолжал болтать, и доктор Маркевич — средних лет, благородной внешности господин с небольшими бородкой и усами и в пенсне, одетый в накинутый на плечи плащ-пелерину, слушал не без удовольствия: здешние новости доктора явно интересовали.
— Нет, что ни говорите, а здесь у нас жить лучше, чем в Варшаве. Вы очень разумный человек, пан доктор, что каждый год едете сюда, в Друскининкай.
Позвольте вспомнить, когда же вы приехали в первый раз? Это было… О да, вы приехали в том же году, когда и пан Чюрленис — органист, который играет в костеле. Значит, уже четыре года, не так ли?
Улыбаясь, доктор Маркевич кивнул.
— Как поживает семья пана Чюрлениса? — спросил он.
— Благодаря богу здоровы. И пан Константин — хороший человек, при всех его чудачествах, наверно, помните, как однажды он ушел из дому и путешествовал больше года… И жена его здорова, такая добрая женщина, дай ей бог счастья. А маленький Костек — вы знаете, пан доктор? — ему же только шесть, а он в костеле в день праздника играл на органе [4] .
— Что вы сказали? Костек играл на воскресной службе? — Доброе лицо Маркевича просияло.
С доктором нам надо познакомиться поближе: он достоин нашего внимания уже хотя бы потому, что в судьбе Чюрлениса сыграл заметную роль. Вообще же, Юзеф Маркевич, бесспорно, был незаурядным человеком. Он окончил медицинский факультет Московского университета, имел постоянную врачебную практику в Варшаве, а летом практиковал здесь, на курорте. Доктор очень любил музыку и прекрасно играл на рояле. Судя по некоторым источникам, он имел консерваторский диплом по классу фортепиано. Но утверждение, что Маркевич окончил именно Московскую консерваторию, стоит подвергнуть сомнению. Высшее музыкальное учебное заведение в Москве открылось, как известно, в 1866 году. В это время Маркевич находился не в Варшаве и не в Москве, а в Сибири. За три года до этого произошло польское восстание, жестоко подавленное царскими палачами. Юзеф Маркевич, которому было тогда около тридцати, стоял в рядах повстанцев, и надо полагать, в первых рядах: за участие в восстании его приговорили к смертной казни. Молодой врач остался в живых благодаря заступничеству одного из польских вельмож. После двухлетнего тюремного заключения Маркевич еще четыре года прожил в ссылке, а получив свободу, вернулся на родину, в Варшаву.
В Друскининкае Маркевича любили. Люди различного положения и достатка — от бедняка до крупного чиновника, приехавшего на лечение из столицы, находили в докторе достойные черты: одни — простоту, добродушие и бескорыстие, другие — образованность и высокую культуру, и, конечно, все ценили в нем превосходного врача. А музыкальность Маркевича послужила поводом к его знакомству с органистом Чюрленисом.
Нелишне сказать здесь, что орган, этот непременный участник католического богослужения, на протяжении веков был верным другом и воспитателем десятков и сотен превосходных европейских музыкантов. Жизнь таких великих композиторов прошлого, как Бах и Гендель, или замечательного гуманиста и музыканта уже нашего времени Альберта Швейцера, невозможно представить без тех долгих часов, которые проводили они, музицируя под пустынными сводами соборов… Игра на органе в перерывах между службами обычно никем не возбранялась, а во время самой службы церковный органист имел право выбирать ту или иную — конечно, подходящую к случаю — музыку, а также и присовокуплять свои собственные импровизации. Между прочим, Баху в одном из городов церковное руководство вменило в вину то, что он «вводил в хорал много странных вариаций и примешивал к нему чуждые звуки».
Нередко соборный орган воплощал собой одно из средоточий музыкальной жизни в данной округе. Вот почему, образованный музыкант, недавно впервые обосновавшийся в Друскининкае доктор Маркевич и направился в костел, двери которого были открыты, хотя до вечерней службы оставалось еще много времени.
Доктор, как оказалось, пришел удачно. Звучал орган. И доктор подошел к органисту. Перед мануалами сидел худощавый человек с острым профилем. Его светлые усы иногда шевелились: органист играл со старательностью, сосредоточенно следя за работой своих рук. Это были трудовые руки. Может быть, им больше пристало держать топор или вилы. Что ж, руки, привычные к труду, любую работу умеют делать добротно и обстоятельно. В конце концов, в трудной работе органиста много такого, что напоминает хорошее, крепкое ремесло.
Искусство и ремесло друг другу не помеха, напротив. И этот органист с обветренными руками нажимал на клавиши с той уверенностью, с какой умелый столяр двигает рубанок, снимая ровную золотящуюся стружку. Потому, наверно, и баховский хорал — доктор легко узнал его голоса — звучал, может быть, и не слишком возвышенно, зато с честной и основательной простотой. Такая манера игры как нельзя больше соответствовала облику органиста, да и всей обстановке костела — небольшого прямоугольного зала, лишенного каких-либо украшений, заставленного рядами деревянных скамей.
Костел был мал. Стоящее сейчас в Друскининкае пышное готическое сооружение намного превышает размерами то, старое здание. Когда начинали строить ныне существующий, то новые высокие стены стали просто-напросто возводить вокруг маленького костела, где все еще продолжали вести службы…
Органист закончил хорал [5] , поднял голову. Доктор Маркевич сделал шаг вперед, поклонился и назвал себя.
— Константин Чюрленис, — представился музыкант.
Понадобилось немного времени, чтобы эти два, в сущности, очень разных человека смогли найти общий язык. Выяснилось, что здесь, в Друскининкае, они оба живут недавно и из местных жителей почти никого не знают. Потом Маркевич заговорил об органной игре и об инструменте с профессиональным знанием дела, чему церковный музыкант искренне обрадовался. Он тут же предложил доктору попробовать инструмент. Тот отказываться не стал и сыграл небольшую пьесу, попробовав разные регистры. Новые знакомые сошлись на том, что орган староват, но вовсе не плох, а некоторый призвук в одной из труб — недостаток вполне устранимый, надо будет как-нибудь посмотреть, в чем причина…
Так началось это знакомство. Оно вскоре перешло в дружбу двух семей — семьи образованного врача-поляка и семьи органиста-литовца, выходца из крестьян, который и родился-то прямо в поле, во время осенней страды.
У Чюрлениса-отца была хорошая крестьянская закваска. Но еще больше в нем было такого, что влекло его в сторону от вековой жизненной дороги, по которой ходили деды и прадеды, — за сохой и бороной, погоняя свою рабочую лошадь. Чюрленис-отец никогда не стремился стать владельцем крепкого хозяйства. В глазах крестьян это выглядело по меньшей мере странно, и о нем не раз говорилось как о чудаке. Некоторая доля чудачества и в самом деле была ему свойственна. Однако талант и своеобразие личности, когда им приходится сталкиваться с обыденной жизнью, часто проявляют себя довольно странно.
И вот с молодости Чюрленис-отец подолгу пропадает в лесах и не столько охотится, сколько просто бродяжничает в блаженном одиночестве; строит лодки и плавает по реке, промышляя рыбой. Но вместе с неодолимой склонностью к вольной жизни он обладал природным трудолюбием и еще одним ценным качеством — любовью к знаниям и учебе. Окончив начальную школу, он затем научился польскому и русскому настолько хорошо, что мог свободно читать и писать на обоих этих языках. Он приходил в волнение от музыки и, поддавшись зову своей беспокойной натуры, уже далеко в не детском возрасте поступил в ученики к церковному музыканту. От него он узнал азы нотной грамоты и кое-какие премудрости профессии, при которой нужно было, помимо прочего, хорошо знать католическую службу. То же основное, что позволило ему в дальнейшем занять место органиста, он приобрел лишь посредством самостоятельного упорного труда.
Орган дал ему не только занятие по душе и заработок, но и нечто большее: он принес ему любовь красивой девушки. Во время службы эта девушка стала заслушиваться игрой молодого органиста.
Адель была из немецкой семьи евангелистов, покинувших Германию из-за религиозных преследований. С юных лет девушка должна была заботиться о себе сама, так как семья рано осталась без отца и жила бедно.
Адель работала в услужении в одной графской семье, где она имела возможность учиться и читать. Владевшая хорошо немецким, польским, литовским языками, остроумная, с жизнерадостным характером, Адель знала множество песен и любила петь, умела увлекательно пересказать услышанную или прочитанную сказку. Любили ее все — и в хозяйской семье, и соседи. Полюбил ее и органист Чюрленис. Они поженились и стали жить в Варене — городке на юге Литвы. В этом городке 22 сентября 1875 года у них родился сын. Назвали его двойным именем Микалоюс-Константинас. Сам он потом в официальных бумагах называл себя «Николай-Константин», однако окружающие из двух его имен употребляли только второе и чаще всего в таком ласково-уменьшительном виде: Костек, Кастукас…
Из этого не следует делать вывода, будто первоначальные «Микалоюс-Константинас» остались только формальными именами. Художник любил сочетание инициалов, «МКЧ», и одна из его лучших картин — «Финал» из цикла «Соната моря» — навечно запечатлела размашистое начертание этих букв, янтарным золотом проступающих сквозь зелень огромной морской волны…
Три года спустя после рождения сына семья перебралась в Друскининкай. Чюрленис-отец служит в костеле, мать ведет хозяйство и растит детей, которыми эту семью жизнь щедро одаривала. Здесь, в Друскининкае, четырьмя годами позже Кастукаса родилась старшая из дочерей, еще через два года — второй сын, потом вторая дочь… Всего же в этом большом и дружном семействе выросло пятеро сыновей и четыре дочери. Самые младшие из детей — сестры Валерия и Ядвига — родились, когда их брату Кастукасу было уже больше двадцати лет. Но они хорошо помнят не только свое детство, прошедшее под знаком нежной привязанности к старшему брату: он относился к малышам поистине с отеческой заботливостью и любовью. Сестры помнят также рассказы матери и старших детей о тех намного более ранних временах, когда их Кастукас был совсем маленьким. Благодаря Валерии и в особенности Ядвиге, опубликовавшей прекрасную книгу воспоминаний о брате, мы и можем восстановить в своих представлениях то, что прошло уже так давно…
Шестилетний Кастукас сидит вместе с отцом за пианино. Клавиш так много, а пальцев у мальчишки всего только десяток, и они очень маленькие, однако старший Чюрленис каждый раз с удивлением видит, что клавиатура все лучше и лучше подчиняется желаниям сына: игра его становится свободней, пальцы приобретают беглость, а звук красоту. Правда, этот упрямец любит играть только то, что исполняет отец, готовясь к службе, или песню, которую пел рыбак — они недавно слышали ее на Немане, когда ходили срезать удочку. А вот к написанному в нотах Кастукас равнодушен. Да и ноты не хочет учить. Начнешь заставлять — он то ли не слышит, то ли не понимает.
— Смотри: это нижнее «до», а это верхнее, — набравшись терпения, продолжает отец. — Видишь, вот эти клавиши слева от двух черных?
Кастукас ерзает на сиденье. На темно-коричневом дереве крышки инструмента светится большое золотистое пятно. Оно как будто плавает перед глазами: колышется, края его теряют очертания, и Кастукас замечает, что совсем недавно золотой круг был виден не здесь, а чуть ниже. Мальчик тянет руку и обводит пятно пальцем. Потом закусывает нижнюю губу и, опустив голову к клавишам, трогает одну, другую, третью…
Отец вздыхает. Он бы отвел душу, если бы легонько дал мальчишке подзатыльник. Но он знает, что Кастукас тут же соскочит со стула, убежит, и мать не дозовется его до самой темноты. Позже, когда станут подрастать другие дети, отец с успехом будет воспитывать их, пользуясь при случае и подзатыльником и шлепком, но к старшему эти меры воздействия так никогда и не применял. Что-то в этом мальчугане вызывает уважение… хорошие у него глаза, и иногда он кажется совсем взрослым.
За окном слышен взволнованный голос Адели:
— Прошу, прошу, пан доктор!
И вот уже вся семья Чюрленисов, включая двухлетнюю дочку, спешит навстречу гостю.
Да, быстро идет время, и приезд Маркевича признак того, что в Друскининкае снова лето…
Доктор возражает Чюрленису: к началу лета появляются аисты, а они уже давно здесь. Но Адель говорит с улыбкой, что прибытие аистов означает весну, а приезд доктора — пусть он будет так добр согласиться — служит знаком наступления лета. Всем им весело начать беседу, в которой каждый узнает столько новостей: хозяева — о жизни в Варшаве, доктор — о здешних событиях. Когда же речь переходит на семейные темы, доктор неожиданно выказывает приятную осведомленность: ему рассказали, что Кастукас играл в костеле. Верно ли это? Чюрленис-отец подтверждает, что да, так оно и было. Но вот беда, жалуется он, мальчик не хочет учить ноты. Маркевич отвечает на это так, как будто речь идет о здоровье одного из тех пациентов, которых он выслушивает на врачебном приеме: ничего, это не страшно, главное — не оставлять способностей мальчика без внимания…
И надо сказать, в течение многих лет доктор Маркевич сам следовал собственному совету. Бывая у Чюрленисов, он не упускал случая послушать его игру, объяснить кое-что касающееся техники или приемов игры: отец Кастукаса, конечно, не был идеальным пианистом и не всегда мог прийти на помощь сыну.
Приезжая на лето, Маркевич не забывал привезти Кастукасу ноты. Для родителей маленького музыканта покупка нот оказалась делом непростым: за ними нужно было ехать далеко в какой-нибудь из крупных городов, а денег не хватало даже на самое необходимое. Но, когда доктор привез однажды в подарок «Маленькие прелюдии и фуги» Баха, у подросшего Кастукаса наступили воистину праздничные дни.
Кастукас и сыновья доктора Петр и Марьян были одной неразлучной компанией, и летние месяцы в Друскининкае каждый год приносили им вольную жизнь на просторах неманских берегов, в уголках приозерных кустарников, в старом парке.
За поворотом дороги, ведущей в Поречье, в сосновом перелеске разыгрывались сражения, в которых оружием становились палки и сухие шишки. Кастукас был не из робких: ему нередко доставалась роль заводилы, а его меткость и самозабвенный пыл могли привести противника в бегство. На Немане любили купаться. У воды близкого озера шалили, удили мелкую рыбешку, которую потом отдавали Чюрленису-старшему для наживки. Отец рыбачил всерьез, и обычно его улов был для хозяйки дома желанным дополнением к тому, что давали сад с огородом и что покупалось в лавке и на базаре.
Мать рассказывала дочери Ядвиге, как однажды восьмилетний Кастукас, отправившись с отцом на рыбалку, очень рано вернулся один, чем-то весьма удрученный. Мальчишка по характеру был прямой и, если что случалось, выкладывал все как есть, а от матери и подавно никогда не таился.
Встревоженная Адель узнала от Кастукаса, что он поссорился с отцом. Нужно было залезть в воду и осторожно освободить крючок, зацепившийся за корягу, а Кастукас вместо этого дернул, ну и, конечно, оборвал лесу, за что отец в сердцах со словами: «Иди-ка ты отсюда картошку чистить, если ты такой!» — прогнал мальчишку. Кастукас ушел. Но он был строптивым парнем. Еще бы! Когда в воскресенье тебя будят в шесть и просят идти играть на органе, так ты «хороший парнишка», а когда отрывается эта паршивая удочка, тебя сразу и гонят.
Вскоре оставшийся в одиночестве рыбак заметил, что при каждом клеве поплавок начинает странным образом прыгать на воде, отчего рыба тут же уходит. Приглядевшись, отец обнаружил причину этого необычного явления: едва начинает клевать, с высокого пригорка на берегу летит небольшой камешек и шлепается в воду у самого поплавка. «Погоди, — пригрозил отец, — дома потолкуем». Кастукас поплелся домой, и теперь ему только и остается ждать, как же с ним отец «потолкует»… Но Адель кормит сына вкусными блинами, а потом предлагает ему, пока нет отца, сесть за пианино и выучить «Прелюдию» Баха — ту, которую любит играть доктор Маркевич. Отец будет очень доволен, если Кастукас в следующее воскресенье сможет сыграть эту «Прелюдию» в костеле.
Когда уже вечером отец возвращался, он издали услышал музыку Баха, доносившуюся из открытых окон дома. Неужели доктор так поздно заглянул к ним? Да, хорошо он играет…
Отец вошел в дом — радость и удивление остановили его у самого порога. Мальчик продолжал играть. Он играл наизусть, без нот и как будто не замечал ничего вокруг. Отец подошел к сыну, положил ему на плечо свою руку, потом наклонился, и губы его коснулись вихрастой мальчишечьей головы…
Музыкальность маленького Кастукаса, частенько заменявшего своего отца за органом, стала вызывать в Друскининкае всеобщее восхищение. Одни только тем и ограничивались, что проявляли сентиментальный восторг; другие, подобно Маркевичу, старались помогать делом.
В их числе была, например, одна женщина-гувернантка, которая воспитывала детей в семействе, принадлежавшем к местному светскому обществу. Она взялась за серьезное обучение мальчика фортепианной игре. Некоторое время занятия с нею шли успешно, затем Кастукас заявил, что будет учиться сам: ему интереснее музыку сочинять, чем готовить упражнения и пьесы для уроков. Отец, вероятно, давно уже чувствуя, сколь немногим может быть полезен сыну в его музыкальных запросах, покупает нотную бумагу: хочешь сочинять, пожалуйста, сочиняй и записывай. Кастукас со свойственной ему определенностью в словах и делах заявил, что писать ноты не будет, так как не успевает.
И он продолжал импровизировать, проводя за инструментом многие часы. Это были часы истинного наслаждения, когда все окружающее отступало куда-то в даль и из этой дали возвращалось к нему, преображенное в звуки.
Что же касается его отношения к нотной записи, то в этом уже тогда, в раннем детстве, проявилась характерная черта будущего композитора. Он очень многое просто не хотел записывать… Садясь за инструмент, он как будто начинал дышать полной грудью, а есть ли необходимость записывать дыхание, да еще тогда, когда ощущаешь счастье.
Но, говоря о первых годах его музыкальных занятий, мы должны сказать, что ноты он, конечно, знал довольно хорошо, это видно хотя бы из рассказанного случая с прелюдией Баха, которую мальчуган разучил так быстро. Вообще же Кастукас обладал не только музыкальными способностями. Когда настало время идти в школу, живой ум и любознательность, которых у него всегда было в избытке, помогли ему без труда справляться с премудростями начальных классов.
Две, три зимы проходят быстро, и вот Кастукас приносит домой документ, который мы должны прочесть глазами Чюрлениса-отца: «Свидетельство. Педагогический совет Гродненской гимназии сим удостоверяет, что Николай-Константин Константинович Чюрлянис, из крестьян… успешно окончил курс в Друскининкайском народном училище… Выдано августа 28 дня 1885 года».
Сыну вот-вот исполнится десять. В семье уже четверо детей. Отдавать старшего в гимназию нечего и думать: придется содержать его далеко от дома, а где взять средства? Их нет.
Кастукас еще три года проводит в Друскининкае, и если родителей тяготила мысль о его будущем, сам он вряд ли мрачно смотрел на свое житье. Правда, надо и матери помочь по хозяйству, надо проследить за маленькими, но это вовсе не в тягость: нянчиться с малышами ему нравилось, а с мамой на кухне или в комнате, когда она шьет, так хорошо беседовать!
В долгие зимние вечера горит спокойная лампа, игла чуть поблескивает, материнское лицо светится — отблеском ли огня, улыбкой ли, спрятанной в ее глазах и в очертаниях тонких губ, а мелодичный голос рассказывает:
— Поплывешь на лодке вниз по Неману, так много увидишь. Деревья по берегам то к воде подступают, наклоняются, качают головами, то на горы взбираются, чтоб осмотреться вокруг, все ли хорошо. А из-за леса, по правую сторону и по левую, башни высокие показываются. Стен за деревьями не видно, а башни видны, такие они большие. Пойдешь к такой башне — замок увидишь. В нем королевна живет, тоскует, ждет королевича.
Один князь брал себе в жены красивую девушку, и свадьбу уже назначили, а невеста вдруг упала без памяти и заснула надолго. Проспала три дня и три ночи, а когда проснулась, рассказывает: очутилась она в глухом лесу, вышел к ней человек с горящими глазами, в белых одеждах и сказал: «Будь моей женой». Страшно ей стало, но ответила она человеку, что с князем обручена, и, как ни просил, ни умолял ее тот человек, не соглашалась стать его женою. И с гневом он закричал: «Вот же тебе за это браслет! Пока он с тобой будет, ничьей женой ты не станешь!» Смотрят люди, смотрит князь, а на ее запястье и вправду изумрудный браслет. Захотели снять — закричала невеста от боли. Через некоторое время снова назначили свадьбу, но только молодых повели к венцу, опять невеста в забытье впала, а очнувшись, то же рассказала, что и прежде, как приходил к ней человек в белом и снова просил его женой стать. В третий раз повели к венцу князя с невестой, да опять упала она. После этого заболела, стала чахнуть, а потом и умерла. Похоронили ее в склепе в княжеском замке. Когда клали ее в гроб, опять думали снять браслет, но так и не удалось. С той поры много лет прошло, в замке том давно уж никто не живет, и стены его в разных местах разрушились, но башни от реки хорошо видно. Только люди не ходят к тому замку, боятся. Говорят, если заночуешь в башне, ночью проснешься оттого, что в окно рука с изумрудным браслетом тянется, и девичий голос умоляет: «Разбей, разбей мой браслет!» Вот какая история страшная…
— А еще расскажи о Райгардасе, — просит Кастукас.
О Райгардасе он уже многое слышал от крестьян соседних деревень. Место это неподалеку от Друскининкая. Идешь по густому лесу, и вдруг неожиданно открывается за деревьями широкое пространство. Земля круто уходит из-за ног и далеко внизу разбегается ровной долиной, по которой светлой полоской вьется речка.
Летом в долине косят густую траву, пастухи приводят туда коров. Но жены, когда кто-нибудь из мужчин отправляется в Райгардас, поджигают пучок святой зелени и окуривают своих мужей дымом. Это для того делается, чтобы ничего не случилось плохого. А случается в долине всякое: ступит косец на кочку. — провалится и исчезнет навсегда.
— Был когда-то на месте Райгардаса большой город, — рассказывает мать. — Стоял он, красивый и богатый, а потом опустился, утонул, скрылся глубоко-глубоко в земле вместе со всеми жителями. Души их и посейчас подымаются на свободу. Злые души бродят по Райгардасу синими огоньками и пугают людей в темноте; души добрые становятся звездочками, улетают к небу. Ночью, когда светит луна, над Райгардасом далекая музыка слышится. А днем, когда косцы траву косят, они сами поют.
«Бегите, покосы… — запела мать мягким, негромким голосом знакомую песню. — Бегите, покосы, на край полюшка…»
Мать пела по-литовски. Так у них было в доме: говорили на польском языке, но родные песни на литовском пели..
Зима уходила, а с весною прибавлялось и дел и развлечений. Земля пробуждается, сад и огородик ждут заботливых рук. Вот затеял отец строить большую ладью, и сын-помощник внимательным взглядом изучает, как пригоняются одно к одному ребра, сделанные из срубленных в лесу «кривуль» — изогнутых древесных стволов.
Поплывет ладья по Неману, побегут облака по небу и отразятся в воде, и окажется так, что это лодка твоя поднялась высоко-высоко в синеву, и дороге твоей нет конца…
К началу лета приедут варшавские друзья. Доктор придет, дотронется до своей бородки и спросит, что успел разучить за зиму, а слушая, как звучат голоса сложной фуги, будет кивать седеющей головой. Потом можно будет побежать к его сыновьям, устроить возню и дурачиться, сколько будет угодно. Ближе к вечеру от кургауза — зала для курортной публики — донесутся звуки оркестра. О, значит, сезон начался! Галерея заполнена дамами и господами, много людей на скамейках перед открытой эстрадой, и на ней, под навесом деревянной раковины, расположился оркестр. Капельмейстер, конечно, как всегда, чуть-чуть смешноват, потому что слишком напыщенно держится и чересчур элегантно взмахивает палочкой, и играет он что ни попало, подряд и Моцарта и оперетку, но ведь это оркестр! Настоящий оркестр, который можно слушать все лето.
Не будем Кастукасу мешать, пусть он грезит о летних днях, тем более что скоро, когда закончится грядущее лето, ему предстоит надолго расстаться с родительским домом в Друскининкае. Каждое лето он будет лететь сюда, как тот аист, что свил гнездо на сосне перед костелом. Став взрослым, он будет черпать вдохновение здесь, в родном краю. И вот много позже, через двадцать лет, вернувшись летом на родину, он пойдет к Райгардасу писать эту равнину с лугом, рекой, стройными деревьями. Триптих [6] «Райгардас» — три картона, объединенных в одну удлиненных пропорций картину, — один из лучших пейзажей Литвы. Мягка, тиха, приветлива природа, а тот, кто знает о легенде Райгардаса, глядя на эту картину, услышит, может быть, далекий звон и песню косцов… В картине «Лес» деревья выглядят так, как увидел бы их маленький мальчик, отважившийся близко к ночи отправиться на прогулку: темные исполинские существа, увенчанные коронами, сошлись на таинственной лесной опушке, ветер вздымает их одежды, и доносится от хвойных вершин глухой ропот. Облака — паруса, под которыми каждый из нас уносится в неведомые страны мечты, — плывут на картинах Чюрлениса мимо замков и башен, задевают их стены и острые крыши. И в музыке многих из его прелюдов явственно звучат отголоски того, что берег он в своем сознании с детских лет: мелодии, которые пелись вокруг — дома и в окрестных деревнях Дайнавы; мерный звон, каждый вечер печально слетавший с колокольни соседнего кладбища; едва уловимое движение озерной волны и быстрое журчание ручья.
В картинах и музыке Чюрлениса есть немало сложностей, и об этом у нас еще будет разговор впереди; но не меньше в его работах и такого, что доступно разуму и чувству ребенка. И когда Чюрленис говорит с нами языком давно слышанной сказки, мы вспоминаем свои детские годы, будто наш приятель из тех далеких времен манит нас за собой…
Глава II УЧЕНИК-ОРКЕСТРАНТ
Входя в дом Чюрленисов, доктор Маркевич обменивался рукопожатием с хозяином, а с хозяйкой традиционным поцелуем в плечо. Уважаемый и желанный гость за прошедшие десять лет стал ближайшим другом семьи органиста: с ним советовались, с ним делились заботами. А забот в этом доме всегда было немало. Теперь же главной из них стала судьба Кастукаса. Ему уже шел четырнадцатый, он менялся на глазах, становился взрослее с каждым днем, но жизнь его шла без перемен. Забавам и беспечности детства пора было отойти в прошлое. Его товарищи, сыновья Маркевича, да и другие его сверстники, приезжавшие на лето из Варшавы, все давно учились в солидных гимназиях — а он? И что ждало его впереди?
У него была музыка. Пусть музыке посвятит он себя; с таким талантом, как у него, он сможет многого добиться, если получит систематическую подготовку. Необходимо, чтобы он по-настоящему занялся музыкой…
Первым, кто сумел так ясно определить возможности, а по сути, заглянуть в будущее совсем юного Кастукаса, стал все тот же доктор Маркевич. Переговорив с Чюрленисами — как обычно, они были согласны с ним, а Адель сказала: «Дай бог, чтобы это удалось!» — доктор сел за письмо. Маркевич решил воспользоваться знакомством с князьями братьями Огиньскими, которых и просил принять участие в судьбе Кастукаса.
Спустя недолгий срок был получен ответ: князь Михал Огиньский давал согласие принять мальчика в свою оркестровую школу.
Все радовались, и Кастукас тоже. Его снарядили в дорогу — ни много ни мало, а верст триста с лишним надо ехать, на север и на запад, почти к самому морю, и старший сын Чюрленисов впервые выпорхнул из гнезда.
Четыре полных года пробыл он в Плунге, занимаясь в школе и оркестре, которые содержал князь Михал Огиньский. Это имя — Огиньский — широко известно: композитор Огиньский написал знаменитый полонез «Прощание с родиной», который и сейчас пользуется огромной популярностью. Автор этого полонеза стал, пожалуй, самым известным из старинного польско-литовского рода Огиньских, в котором некогда были и претенденты на польский престол. Но князь Михал-Клеофас прославился не только как композитор: в 1794 году он был соратником Тадеуша Костюшки — вождя польского освободительного восстания и стоял во главе одного из повстанческих отрядов. Огиньскому приписывают и авторство песни, ставшей в независимой Польше национальным гимном.
Тот Михал Огиньский, который жил в своем поместье в Плунге, куда, как уже говорилось, приехал Кастукас, доводился автору «Полонеза» прямым внуком и был последним представителем этой некогда процветавшей фамилии крупных магнатов и политиков.
На окраине Плунге, среди огромного старинного парка, находилось поместье князя с усадьбой, или, как принято было называть княжеский дом, — с дворцом. Выстроенное в классическом стиле, двухэтажное, с порталом в центре и двумя крыльями по сторонам, здание это действительно производило впечатление дворца. В обширной зале, когда был тому соответствующий повод, собирались гости, и тогда весь вечер от ярко освещенных окон дворца неслась музыка: играл собственный оркестр князя.
То, что Огиньский позволял себе такую роскошь, как содержание оркестра, не должно показаться слишком странным. Титулованные особы — не только короли и принцы, но и князья и графы — с давних времен почитали за необходимость иметь при своем дворе музыкантов, да еще каких! Вспомним, что Бах служил у веймарского герцога, Гайдн — у венгерского князя Эстергази; вспомним русского графа Шереметева, имевшего превосходный оркестр из крепостных крестьян.
Собственный оркестр был и у старшего брата князя — Богдана, чье поместье находилось сравнительно близко. Музыканты для оркестра князя Михала готовились в музыкальной школе. Безусловно, что в эту бесплатную школу принимались талантливые подростки и юноши из малообеспеченных и бедных семей, и поэтому надо воздать Огиньскому должное: его школа давала общие и музыкальные знания тем, для кого учеба могла остаться недостижимой мечтой.
Кастукас Чюрленис нашел в Огиньском не только богатого мецената и покровителя. Князь Михал быстро распознал в новом ученике незаурядные качества. Почти полтора десятилетия, до самой смерти Огиньского, молодой Чюрленис и Огиньский, несмотря на огромную разницу в возрасте и положении, относились друг к другу с взаимной симпатией и уважением. Да и со стороны князя было именно уважение. Кастукас приобрел его не только благодаря таланту и репутации лучшего ученика: в житейских ситуациях, иногда довольно комичных и весьма щекотливых, он вел себя с удивительным достоинством. О пребывании Кастукаса в Плунге мы знаем немногое, но в преданиях семьи Чюрленисов сохранились описания, по крайней мере, двух эпизодов из этого периода юности композитора.
Освоившись на новом месте, познакомившись с учениками, Кастукас довольно скоро стал играть в мальчишеской компании заметную роль, чему помогали его природная общительности фантазия и изобретательность в играх и развлечениях.
В усадебном парке был искусственный пруд, где для княжеского стола разводились отличные карпы. Мальчишеские аппетиты были ничуть не хуже хозяйских, однако ребятам приходилось обходиться без карпов. Кастукас решил хотя бы на один вечер устранить эту несправедливость, тем более что наследственный рыбацкий азарт не давал ему покоя. «Как насчет рыбы на ужин?» — беспечно вопросил он своих однокашников. В ответ раздался громогласный радостный вопль. Заручившись такой единодушной поддержкой, Кастукас пошел срезать удилище. Удочка оказалась в умелых руках, а карпам было все равно, в чьих желудках заканчивать свое существование. Так или иначе, несколько позже Кастукас явился со связкой карпов. «Давайте-ка, ребята, за работу, отличный будет ужин!» — сказал он под восторженный и голодный блеск десятков глаз.
Но тут его пригласили к князю. Оказалось, что рыбное браконьерство не прошло незамеченным. Стал ли он отпираться, просить извинения? Ничего подобного. Как истый рыбак после удачной ловли, он первым делом рассказал о своем успехе, похвалил пруд и карпов, не забыл добавить, что и удочка была неплохая, и вообще, клевало на редкость хорошо, — вот на озере в Друскининкае и на Немане, когда доводилось ловить, так там…
Князь не сразу пришел в себя. Кончики его подкрученных усов опускались все ниже и ниже, а брови, и без того высокие, все больше лезли вверх. Наконец князь разразился…
Начало было грозное, но продолжения не последовало: Кастукас пулей вылетел за дверь. Оставшийся в одиночестве князь разъярился еще больше, но он и предположить не мог, что произойдет минуту спустя: ученик Чюрленис явился снова, и увесистая связка карпов плюхнулась на пол пред ясновельможные очи. «Вот, ешьте вашу рыбу сами!»
Кастукас предполагал, что князь прогонит его из школы, и, не дожидаясь этого, хотел тут же уехать. Но он не уехал, а Огиньский его не прогнал. И позже князь сам, смеясь, вспоминал историю с карпами…
Второй инцидент произошел зимой, когда компания ребят принялась однажды бросаться снежками. Все разбились на две воюющие группы, и во главе одной оказался Кастукас. Именно эта команда и начала побеждать, когда Огиньский, наблюдавший за ходом сражения со стороны, решил принять в битве личное участие. Он присоединился к слабым, взял на себя командование и первым делом метко запустил снежком в предводителя своих противников — в Кастукаса. Тот не заставил себя ждать: крепко слепленный снаряд угодил князю точно в нос. «Как ты смел?!» — вспылил Огиньский. Кастукас принялся спокойно объяснять: «Вы — главная сила врагов, и поэтому мой долг нападать на вас».
Много позже Чюрленис вспоминал о годах, проведенных в Плунге, как о самых лучших временах. Его любили — и князь, и сверстники, он занимался музыкой, к которой так тянулась его душа, ну а тоска по дому сглаживалась тем, что Огиньский разрешал Кастукасу подольше затянуть летние каникулы.
Нравилось бродить по окрестностям, засиживаться подолгу с книгой — во дворце была богатая библиотека, — и тогда-то, в эти счастливые годы отрочества и юности, появилось у Чюрлениса увлечение, которое в дальнейшем властно позвало его к новым жизненным устремлениям: он начинает рисовать.
Без руководства, без обучения, повинуясь безотчетным желаниям, он набрасывает на листах бумаги карандашные зарисовки парка, домов, чьих-то лиц. Когда и как развлечение, досужее удовольствие сменяется тем серьезным, что зовется творчеством, мы не знаем. У Чюрлениса это произойдет еще очень не скоро. Но наивные рисунки, которые он делал еще в Плунге, оказались первыми предвестниками того, что должно было неминуемо случиться. Пока же — музыка. Музыка приносит ему самые большие радости, и он счастливо живет в ее мире.
С той поры, как он начал заниматься здесь, в школе, музыкальные впечатления Кастукаса заметно обогатились. Главное из этих впечатлений — оркестр. Конечно, игру оркестра он слышал еще в Друскининкае, на открытой площадке кургауза. Но разве можно сравнивать удовольствие обыкновенного слушателя с тем наслаждением, какое испытываешь, когда сам находишься среди музыкантов и играешь вместе со своими товарищами, захваченный общим чувством, единым биением этого большого сердца, имя которому — оркестр!
В оркестре Чюрленису отвели место среди деревянных духовых инструментов, и он начал играть на малой флейте. Вторым его инструментом стал медный корнет. Довольно хорошо познакомился он и с остальными оркестровыми инструментами и однажды сочинил для оркестра марш, который был разучен и исполнен оркестрантами на каком-то торжестве в честь князя Огиньского. Марш этот не сохранился, скорее всего большой беды в том нет, так как первое оркестровое сочинение юного Чюрлениса вряд ли обладало большими музыкальными достоинствами. Но важно, что Кастукас смело брался за композицию, что справлялся с техникой инструментовки и что его композиторские опыты не пропадали впустую. Услышать собственную музыку в исполнении оркестра — такое доводится не каждому, и неокрепшему дарованию это вполне может придать уверенности в себе!
Довольно скоро Чюрленис перешел из учеников в категорию оркестрантов, и Михал Огиньский положил ему за работу в оркестре пятирублевое месячное жалованье. Для юноши и его семьи оно стало заметным подспорьем, тем более что Кастукас продолжал оставаться у князя на полном обеспечении, которое включало не только ученье, жилье и еду, но даже и шикарную форму с золотым шитьем. По принятой моде оркестр должен был блистать не только трубами, но и галунами — в общем, производить эффект. Надо сказать, что музыка, которую приходилось играть, частенько тоже была рассчитана на эффект: марши, польки, вальсы, увертюры, отрывки из опер и оперетт — легкий и популярный репертуар составлял значительную долю того, что игралось. Но, кроме вальсов, однако, исполнялись увертюры Мендельсона, произведения Шуберта и Шопена, такая музыка обогащала, воспитывала вкус, открывала новое.
В эти годы у Чюрлениса был и еще один источник, откуда черпались музыкальные впечатления будущего композитора: песни, которые распевались в тех местах, где он жил, музыка танцев на свадьбах, крестинах и прочих празднествах, которые по обычаю, всегда и всюду принятому в народе, из тесных изб и дворов выплескивались на улицу, на площадь, на зелень травы. Играл оркестрик, состоявший из двух скрипок, самодельного ящика-контрабаса и старого большого барабана, принадлежавшего когда-то воинской части, кружилось несколько пар, остальные составляли слаженный хор.
О Дзукии — той части Литвы, где Чюрленис родился и где был его родной дом, говорилось уже, что это был край песен — песен в большинстве своем грустного, печального характера, основанных на минорных тональностях. Но разные части Литвы, которая по территории вовсе невелика, очень различны по культуре, быту и даже по языковым наречиям своих жителей. Городок Плунге принадлежит Жемайтии, население которой состоит в основном из жемайтийцев — потомков древнего племени жмудь. Литовец с юга, из Дзукии, не всегда поймет речь жемайтийца. Что же касается песен, то в противоположность южной Дайнаве здесь, на западе, поют чаще всего быстрые и ритмичные мажорные песни.
Чюрленис провел в Плунге вовсе не короткий срок для того, чтобы успеть многое узнать, увидеть и запомнить. И тогда же Кастукас услышал легенду, которая так захватила его, что он не расставался с мыслью о ней в течение многих лет. С этой легендой были связаны, может быть, самые большие замыслы и надежды уже сложившегося композитора и художника. Но осуществиться им не пришлось.
Легенда родилась на берегах Балтийского моря, и там, у моря, Чюрленису и рассказали ее. Плунге находится от побережья на расстоянии всего-то пятидесяти с небольшим верст, а при наличии железной дороги добраться до морского курорта Паланга не представляло никакой сложности. Князь Огиньский отправлялся летом и в Палангу, и на курорты Рижского взморья, лежащего чуть севернее. Бывало, что оркестр сопровождал князя в таких поездках и давал при этом концерты.
…Море, когда его видишь в первый раз, всегда поражает. Но особенно созвучно оно романтическому воображению ранней юности. Счастлив тот, кто увидел море четырнадцати-шестнадцати лет! Счастлив, потому что безграничность просторов, мощный бег волн, неукротимая свобода этой величайшей из стихий дают юному уму и сердцу столько пищи для долгих раздумий о мире, о жизни и о том, кто же ты, одинокая человеческая фигурка, стоящая на берегу. Оглянись назад — песчаные дюны теснятся гурьбою, будто замерли только что, в тот миг, когда ты решил обернуться, а едва опять станешь к ним спиною, снова побегут, побегут куда-то, как бегут в неизвестность темно-зеленые морские воды… Там, за дюнами, строгие тонкие сосны золотятся корой, ветви, увитые туманной хвоей, хотят уйти в облака, которые тоже бегут, гонимые ветром, на край морского горизонта. От этого беспрестанного движения всего, что вокруг, от воздуха, напоенного слабым запахом йода, немного кружится голова, и потому приходится хоть на мгновение опустить взгляд к ногам… о, да это янтарный камень! Неужто и вправду кусочек полупрозрачного желтого янтаря — вовсе не камень, не минерал, а затвердевшая смола доисторических растений? В это так трудно поверить… Какие они были, первые на земле деревья и цветы? Не было еще человека, но жизнь уже цвела на планете, та далекая, неведомая жизнь, тепло которой застыло в этом маленьком камушке, лежащем на полудетской ладони.
— Красивый янтарь тебе подарила Юрате.
Старик рыбак опирался на весла, которые нес вон к той перевернутой лодке. В такую волну не очень-то весело выходить в море, да что поделать, если вчера поставлены сети, и в них уже бьется рыба, а разгулявшаяся волна грозится сорвать снасти.
— Да, да, Юрате, бессмертная подводная царица. Это ее янтарь.
Старик смотрит в сторону своей лодки, смотрит на волны, будто спрашивает у них, могут ли они подождать его, потом бросает весла на песок и садится рядом. Он говорит неторопливо, и голос его хрипловат и негромок, и его бывает совсем не слышно, когда пенный вал шумно рушится и распластанные водяные языки с шипением уползают обратно в море. Туда, в море, где в зеленой глуби стоял дворец из янтаря.
Никому не дано было увидеть дворец Юрате, одному Каститису пришлось, но за это он и с жизнью простился. Эх, много рыбаков забирает себе море, но Каститис погиб не так, как другие. Он был сильный юноша, и смелый, и, конечно, красивый, очень красивый, но был смертным человеком. А Юрате была дочерью бога и была божественной девой. Вот именно, человек смертен, и ему так велено от рождения: знай свое, земное, ты богам неровня и не желай того, что не пристало человеку. А Каститис, видно, знать не хотел об этом. Он об этом забыл, когда на вечерней заре увидел в волнах богоподобную Юрате. Она пригрозила ему: «Не трогай моих рыбок, утонешь! Из пучины нет возврата…» Каститис уже к берегу плыл, но тут повернул обратно лодку, ближе и ближе подплывает к Юрате. Смотрит на богоподобную и не может глаз отвести. И Юрате к его человеческой красоте любовью загорелась. Замолкло море, но, когда божественная дева коснулась губами Каститиса — вихрь поднялся и воды содрогнулись. Все оттого, что Юрате поцеловала смертного. Обнял Каститис возлюбленную и как будто в сон погрузился: неведомые чудища морские и растения окружили его, а потом очутился он в прекрасном дворце, который весь — и стены, и башни, и крыши, и все, что ни находилось во дворце, — весь был из янтаря. Унесла, значит, Юрате Каститиса на дно морское, в свой янтарный дворец. Ни о чем не помнят они, только о любви своей, только и есть, что ласка, и любование, и слова нежные. А нельзя божественной деве смертного любить. Великий Перкунас, властелин, взглянул с небес, и гнев его охватил. Метнул молнию прямо в море, разверзлось оно, и поразил Перкунас своей огненной стрелой янтарный дворец. В осколки распался дворец до самого основания. Каститиса волна подняла, вынесла на берег, и вот, как сейчас вода на берег набегает, будто целует его, так стала и юного Каститиса целовать и зацеловала до смерти. Вот как оно было. А янтарь в нашем море с той самой поры. Много его, дворец-то большой был. Наши девушки Каститиса и по сей день жалеют. Потому-то выходят на свидание к любимому с ниткой янтарных камушков на груди. Потому-то и песни про любовь у них всегда с печалью: о Каститисе и Юрате, об их несчастной любви вспоминают. А море когда стонет, говорят, это она, подводная богиня, плачет… Вон, видишь, расходится сильнее. И ветер крепче стал. Многие, многие там, на дне. Кормит нас море, но и плату за щедрость свою немалую берет. Когда лодка старая, хуже нет. Смолишь ее, смолишь, а все сквозь щели течет.
— Что же, коли хочешь, давай помоги. Ну, видно, ты крепкий, один перевернуть смог. А теперь подтащим к воде. Вот так. И спасибо тебе. Сейчас набежит гребень, тут уж зевать нельзя. Была бы рыба в сетях.
Смотрит Кастукас в морскую даль, бродит вдоль берега, уходит в дюны и вновь возвращается к морю. И образ его властно и неудержимо проникает в юношу, чтобы навсегда остаться в его помыслах. Оно выплеснется на его картины, затопит своей прозрачной зеленью города, где в домах еще будут светиться окна; медленные большие рыбы проплывут мимо ячеистой сети; затопит затерянную во вселенском безбрежье планету; над утлыми парусниками, пляшущими на огромной волне, встанет новая волна, еще большая, и когда она вот-вот уже накроет крошечные кораблики, на ее вертикальной глади проявятся мерцающие буквы: МКЧ. И беспрестанное движение, жизнь, которую исторгло Море из своих глубин и подарило Земле, зазвучат в прекрасной музыке Чюрлениса — и в небольших фортепианных пьесах, и в величественной оркестровой поэме, так и зовущейся: «Юра», что по-литовски означает «Море»…
Все это впереди. Но перемены близки уже и сейчас.
Глава III НЕДОСТРОЕННЫЕ ЗАМКИ ЮНОСТИ
Константинасу уже восемнадцать. Огиньскому жаль терять такого превосходного оркестранта, но… Хотел бы Чюрленис продолжить свое музыкальное образование? В частности, желал бы он учиться в Варшавском музыкальном институте. О, об этом можно было бы не спрашивать! Только добрый князь знает сам, что в семье семеро детей, один другого меньше, младший братишка совсем недавно родился, и отцу очень трудно содержать всех… Да, да, конечно. Огиньский понимает. Но он будет огорчен, если это повлияет на судьбу воспитанника его школы: в случае поступления в музыкальный институт необходимая плата и стипендия студенту Чюрленису будут обеспечены князем на все время учебы…
Хотел бы он учиться?! Он, который будет учиться почти всю свою жизнь… Он едет в Варшаву — для него это событие огромное, потому что в Варшаве кипит жизнь совсем иная, чем в Друскининкае, куда отголоски бурной варшавской жизни доносятся лишь изредка, и иная, чем в тихой Плунге. Варшава — настоящий центр культуры, тут есть и театры, в их числе и оперный, где он так мечтает побывать; сюда на гастроли едут все европейские знаменитости — пианисты, певцы, дирижеры; симфонический оркестр дает концерты, на которых можно будет услышать столько превосходной музыки! А книги, ноты, он будет их покупать, ну, правда, слишком много денег он потратить не сможет, ничего, есть же в Варшаве библиотеки! А музеи, картинные галереи, вот уж где он побродит в свое удовольствие! И наконец, в Варшаве у него много друзей, тех, кого он до сих пор мог видеть только летом и с кем теперь будет неразлучен.
В Варшаве молодой Чюрленис окунается в жизнь, полную новых порывов — к знаниям, к общению с широким кругом людей как в консерватории — музыкальный институт, по существу, являлся консерваторией, — так и за ее стенами. Все здесь было шире, мир в его глазах раздвинулся. Но он приобрел и ту глубину, которая позволила остро ощутить контрасты, незаметные или сглаженные патриархальностью уклада маленьких местечек и городков. В большом городе все обнаженнее: бедность страшнее, а богатство наглее, блеск и нищета, безнадежное горе и бессмысленный разврат несутся сквозь множество мелких и крупных событий, сквозь людской водоворот, сквозь газетные строки… Да, цивилизация хороша, когда она несет с собой истинную культуру, когда она возвышает человека. Но вокруг столько несправедливости, глупости и зла — словом, свинства, как он это называет, — и самое удивительное, многие образованные люди в своих делах и рассуждениях выглядят по-свински, чего о грубом честном мужике никогда не скажешь… Образованность, как и шикарное платье, еще ничего не говорят.
Подобные мысли складывались в его сознании не сразу, как не сразу определился и круг людей, к которым ему хотелось быть ближе. Его всегда влекло к компании, тем более что готовность вступить в интересную беседу или, напротив, подурачиться, а среди веселья сесть к пианино и отбарабанить что-нибудь бравурное, часто делали его центром общего внимания. Но постепенно Чюрленис начинает замечать, что приглашения провести вечер в доме то у одних, то у других из блестящих молодых людей все меньше импонируют ему: поверхностность, а равно и показное глубокомыслие претят Чюрленису.
Консерватория — мрачноватое с виду, хотя и с треугольным портиком и лепкой наверху, но тем не менее какое-то башнеобразное, на массивном цоколе, здание. Некогда, а точнее, за семьдесят лет до того, в этом учебном заведении учился гениальный Фредерик Шопен. Сейчас он кумир и зачастую пример для невольного подражания многих студентов. Чтит его и Чюрленис: романтическая взволнованность, богатство его чувств — от неясной грусти до трагизма, от мягкой лирики до патетической силы — не могут не увлечь молодого музыканта.
И в ранних произведениях Чюрлениса можно найти заметное влияние Шопена, а иногда некоторый налет салонности. Но прошло совсем немного времени, и когда один из друзей начинает играть пьесу Чюрлениса — слишком сентиментальную, на взгляд автора, он попросту выдергивает из-под пианиста стул, а сам исполняет «собачий вальс»: мол, эта моя музыка недалеко ушла.
Поступив на отделение по специальности фортепиано, Чюрленис играет Гайдна и Моцарта, Баха и Бетховена, осваивая все более глубокие по содержанию и исполнительски сложные произведения, погружается в премудрости остальных дисциплин, пишет небольшие фортепианные пьесы, которые играет в компании друзей, дома у Маркевичей, летом в Друскининкае среди родных. Пьесы эти в некотором числе сохранились в рукописях композитора. Помечены они 1896 годом. Мы можем считать, что как композитор Чюрленис известен нам именно с этого времени, то есть с той поры, когда ему было двадцать лет.
Спустя год Чюрленис меняет специальность: в дальнейшем он учится композиции.
Обозревая всю недолгую, но такую переменчивую жизнь этого необычного, беспокойного человека, мы увидим, что предпринятый им шаг был первым в цепи подобных: не захотев быть пианистом, он станет композитором, а став композитором, начнет с самых азов изучать живопись…
Сперва контрапункту [7] , а потом композиции Чюрлениса учил профессор Зигмунт Носковский — признанный глава польских композиторов, директор и дирижер Варшавского музыкального общества. Носковский сыграл заметную роль в развитии музыкальной культуры Польши. Он был значительным композитором, и некоторые из его произведений входят в число исполняемых в наши дни. Немалые заслуги у него и как у педагога. Воздав должное этим заслугам, скажем, однако, что ученики отзывались о нем, мягко говоря, без особого энтузиазма. Чюрленис уже после окончания консерватории назвал такие отношения с ним «комедией ученика и профессора» и высказался о Носковском весьма резко, не желая прощать ему того равнодушия, которое он проявлял к студентам. «Я не говорю, что он мало знает, — стараясь быть объективным, писал он другу, — думаю, что в нашей науке он очень силен, но он плохой человек. Говори, что хочешь, но я твердо уверен, что учитель композиции должен быть хорошим и благородным человеком».
Писал он эти слова своему товарищу по консерватории Эугениушу Моравскому. Тому, кто стал Чюрленису ближайшим другом на всю жизнь.
На тех немногих фотографиях, где запечатлен Чюрленис, мы часто видим двух друзей, которые и среди большой компании неизменно оказываются рядом. Генек — так звал его Кастукас — на полголовы выше своего друга, он носит пенсне, один глаз его заметно косит. У Чюрлениса худощавая фигура и удлиненное лицо, Моравский — плотен и широкоскул. На более поздних фотографиях мы увидим, что к старости профиль Эугениуша Моравского приобретет орлиную остроту, взгляд его станет горд и даже величествен; Чюрленис же, проживший вдвое меньше своего друга, в последние свои годы будет выглядеть устало и смотреть на нас с невыразимой печалью…
Дружба начиналась с того, что, оказавшись где-то на вечеринке, один из них, решив незаметно уйти пораньше, чтобы побродить в одиночестве по улицам, вдруг обнаруживал, что та же мысль пришла в голову и другому. Они выходили вместе.
Ночная Варшава, и весна, и за плечами только двадцать, и рядом друг, с которым можно говорить о чем угодно, и он всегда поймет тебя. Нет, не обязательно согласится, а именно поймет, потому что в эти прекрасные двадцать лет согласие нужно много меньше, чем жаркий спор, в котором одна из прелестей — это награждать друг друга великолепными эпитетами вроде: «Идиот!», «Скотина!», «Кретин!» Неважно, кто кого обзывает — ты ли его, или он тебя, или сам себя, — какая разница? Поводов для того, чтобы поспорить, было сколько угодно — и вокруг них, и в книгах, которые они читали. А так как в молодости и жизнь, и книги, и свои собственные мысли соединяются в одно целое, то эти часы, проведенные под ночным небом, и были лучшими часами их молодости.
В семье Эугениуша Чюрленис бывает часто, он в дружеских отношениях и с его братом — Володзимежем Моравским, а в младшую сестру Марию влюблен — это ясно всем. Милая, с тонким, нежным лицом и огромными глазами, девушка занимает все помыслы Чюрлениса. Она красива, и у нее такое доброе сердце. Когда они вдвоем, можно говорить с нею, как с самим собой, и можно долго-долго молчать, взяв ее за руку, и видеть, как она опускает веки, чуть розовея от смущенной и радостной улыбки. Она тоже любит его, и большего счастья на свете не бывает…
Но есть одно туманное облачко, которое немного печалит их: старшие Моравские, родители Марии и ее братьев, заметив, что у их дочери и Кастукаса возникли чувства, которые, собственно, ни от кого не скрывались, стали относиться к Чюрленису настороженно и с явным холодом. Причина заключалась не столько в самом Чюрленисе, сколько в их взглядах на его будущую профессию. Их сын Эугениуш учился в консерватории против желания родителей: к профессии музыканта они относились без одобрения. Но мужчина должен сам заботиться о себе. А о судьбе Марии позаботится отец — кто же еще направит на путь истинный неопытную девушку, которая совсем еще ребенок и неспособна рассуждать практически.
Между тем один полугодовой семестр сменялся следующим, летние каникулы пролетали, как будто мгновение, годы учебы в консерватории приближались к концу. Чюрленис по-прежнему учится много и с увлечением. Любознательность его безмерна. Сохранилась тетрадь — она находится сейчас у дочери Чюрлениса, — отразившая на своих страницах частицу его интересов в сфере гуманитарных и естественных наук. Огромная, то обрывочная, то скрупулезная работа ума видится за страницами тетради: словари современных европейских языков и древние письмена халдеев, финикийцев, ассирийцев; алфавит собственного изобретения (потом в его картинах появятся знаки неких загадочных письмен); данные по геологии и географии; таблицы различных химических соединений; исторические даты; физические свойства твердых тел, жидкостей и газов. И многое, многое другое. Перечень этот произведет впечатление разбросанности, если не увидеть за ним желания Чюрлениса постичь самую суть явлений мертвой и живой природы, явлений жизни человечества. Воистину он с ранней молодости стремился объять необъятное, чтобы затем воплотить необъятность в картинах, вмещающих всю вселенную….
Но до этих картин пока еще около десяти лет. А в эти годы он поглощен музыкой, он пишет множество фортепианных пьес, постигая технику сочинения, развивая музыкальное мышление, которое у него с самого начала несет черты оригинальности.
И вот в середине 1899 года Чюрленис заканчивает Варшавский музыкальный институт. В качестве выпускной работы он представляет на суд экзаменаторов кантату для большого хора и симфонического оркестра «De profundis» [8] — произведение, написанное рукой, уверенно владеющей сложными формами композиторского искусства.
Значение кантаты оказалось намного выше оценки «отлично», которую получил за нее композитор. Ведь именно в эти годы, в начале нового столетия, шло становление своеобразного, с яркими национальными чертами литовского искусства. В музыке, как, впрочем, и в живописи, провозвестником этого искусства стал Микалоюс-Константинас Чюрленис. Кантата [9] , затем созданная вскоре симфоническая поэма «В лесу», фортепианные пьесы, которые он пишет после окончания консерватории, были теми вехами, с которых профессиональная литовская музыка начала отсчет времени своей жизни рядом с другими богатствами мировой музыкальной культуры. В его музыке зазвучала новая интонация, которая поначалу показалась непривычной и его современникам… и кажется непривычной нам, когда мы слушаем эту музыку впервые; она медлительна и печальна, она прозрачна и хрупка, сосредоточенна и сдержанна… Однако сколько же в ней простоты, благородства, задушевности! Но вслушайтесь, как звучит в Литве то, что зовется голосом самой жизни: и говор — певучие, мягкие интонации языка; и песни — грусть в них тиха, а веселье не буйно; и природа — где реки не бегут, а протекают, где горы — не выше холмов, где солнце нежарко и небо светит неяркой голубизной. Но как же так, возразите вы, — холмы, солнце и небо, при чем же здесь голоса природы? При чем здесь музыка.
Трудно ответить на это возражение, потому что трудно объяснить, как музыке удается вместить и солнечный свет, и волнистую линию всхолмленного горизонта. Но музыка Чюрлениса все это рисует, а в живописи его звучит то, что пристало скорее музыке…
Однако мы увлеклись и давайте вернемся в 1899 год, к самому Чюрленису, который отныне профессиональный музыкант-композитор с дипломом в кармане. Диплом — это такая великая вещь! Дома, в Друскининкае, родные, волнуясь, ждут его возвращения на лето — не просто возвращения, а Возвращения с дипломом! И маленькие сестры и братья пытаются понять, что же это такое диплом: что-то вкусное, как конфета? Или красивая игрушка? Возчик Янкель, который знал мальчишку Кастукаса, а теперь привез со станции господина Чюрлениса, имеет о дипломе совсем другие представления. Он уверен, что сын Адели — она подносит Янкелю рюмку домашней водки — обязательно станет или министром, или начальником почты. Откуда было знать ему, какое значение придавал диплому сам Чюрленис? Янкель очень бы удивился и, конечно, не понял бы, почему именно его профессия извозчика пришла Чюрленису на ум, когда спустя года два тот писал своему другу Генеку: «Диплом, говоришь? Зачем он мне? Он мне не поможет ни польку, ни мазурку написать, а служба „музыкального руководителя“ не по мне. Не умею управлять таким слабым человеком, как я сам, а о руководстве другими людьми и говорить нечего. Разве только могу быть водителем трамвая (читай — извозчиком)?»
Как видим, он не переоценивал себя, а к тому же не обладал тем практическим взглядом на жизнь, который обеспечивал человеку благополучие, карьеру, успех. Все это было чуждо ему. Сразу же после окончания консерватории Чюрленису предлагают занять место директора музыкальной школы в Люблине — довольно крупном губернском городе. Он отказывается — и потому, что не может быть музыкальным руководителем, и потому, что как внешняя устроенность, так и внутренний душевный покой не свойственны ему. В это время, когда позади были всего двадцать пять лет и он бы мог мечтать еще о многих и многих удачах и радостях впереди, в его дневнике появляются строки, которые сегодня поражают, как сбывшееся предсказание:
«Ведь я представлял себе счастье таким близким и возможным. Однако решил: „Счастлив не буду“, это столь же верно, как и то, что „умру“. Сие меня как бы утешило несколько, потому что убедился так или иначе — если это можно назвать убеждением, — открыл истину.
Так и есть, счастлив не буду, иначе быть не может. Слишком легко ранимый, слишком близко все воспринимаю к сердцу, чужих людей не люблю и боюсь их, жить среди них не умею.
Деньги меня не привлекают, ожидает меня нужда, сомневаюсь в своем призвании и таланте и ничего не достигну. Итак, буду ничто, ноль, но буду знать свое место.
Перестану мечтать, но запомню мечты своей юности. Смеяться над ними не буду, потому что они не были смешными. Буду как бы на руинах своего недостроенного замка, образ которого глубоко в душе лежит и которого тем не менее никакая сила из руин не подымет. И, зная это, неужели буду счастлив? Нет, это правда. Уже с полгода тому назад приходила эта мысль, а сейчас в ней убедился. Печально, но что поделаешь».
Написанные в тяжелые для него дни, когда он «представлял себе счастье таким близким и возможным», а жизнь обманула его, слова эти оказались верны, но не во всем. Счастье? Сколько прекрасных дней, заполненных вдохновенной работой, будет у него впереди, с какой радостью он будет отдаваться творчеству, полный сил и дерзаний, — разве не ощущал он при этом, что счастлив? Перестанет мечтать? Да он всегда мечтал, и если не о путешествии в Африку, то о Народном дворце в Вильнюсе. И ведь все то, что он оставил нам, — это его мечты, которым он никогда не изменял. Он ничего не достигнет, будет ноль, ничто? Но он обрел бессмертие… А что до денег и нужды — это верно, так оно и было до последних его дней. И насчет ранимости верно, и о том, как трудно ему среди незнакомых людей, тоже все так, как было в действительности. Не сказал он только в этой дневниковой записи, что насколько нелегко чувствовал он себя с «чужими» — с теми, кто был чужд его интересам и жизненным взглядам, настолько свободно, открыто и просто держался с друзьями.
И о том, как глубоко он любил, как мужественно умел переносить страдания своего ранимого сердца, — об этом тоже не записал… Хотя нет, почему же? А эти слова о близком и возможном счастье — конечно же, он мечтал о счастье с Марией Моравской, которая стала Марией Мацеевской… О нет, она не разлюбила Кастукаса, нет, и он знает, что это так. Он тоже любит с нежностью и тоской, снедающей все его существо, — любит Марию, когда со всеми атрибутами свадебного дружка стоит поблизости от нее в костеле во время торжественного обряда бракосочетания. «Счастлив не буду». Дай же бог хотя бы ей быть счастливой. Что он мог возразить ее отцу, который, зная об их любви, сказал, что не допустит, чтобы его дочь стирала белье где-нибудь на шестом этаже. Да, к Чюрленису он относится неплохо, он даже испытывает нечто похожее на уважение к этому молодому человеку. Но неустроенный музыкант без денег, без положения и без будущего не может быть мужем Марии. Дочь должна подчиниться родительской воле. Вдовец, который посватался к ней, неплохой человек. Да, у него дети, что ж, счастью это не помеха: у Марии доброе сердце…
У Марии доброе сердце, и она в отчаянии. У ее возлюбленного — сердце, которое не позволяет властвовать над другими людьми, и он не хочет быть причиной раздора в семье Моравских. И еще он как будто и в самом деле знает, что его ждет, и не желает для Марии трудной жизни. Попытку что-то изменить предпринял лишь верный Генек: переживая за обоих, он, упрекая сестру в нерешительности, а друга — в чрезмерном благородстве, советует, злится на них, а еще больше — на отца. Все было напрасно. События развивались быстро и именно так, как желал того отец.
…Мария стала хорошей женой и любящей матерью большого семейства. Она дожила до глубокой старости, и в течение многих десятилетий хранила память о Чюрленисе. Преклонный возраст не смог стереть с ее лица черты былой красоты. Когда она начинала вспоминать дни своей первой любви, это лицо озарялось. Она не осуждала никого, она только рассказывала о недолгом счастье их далекой молодости. Мария Моравская-Мацеевская пережила Чюрлениса на шестьдесят лет и скончалась совсем недавно… Ее дочь написала потом Ядвиге Чюрлионите, что исполнила просьбу своей матери и портрет Чюрлениса оставила в последнем пристанище той, кого он когда-то любил…
Чюрленис посвятил Марии Моравской вальс и один из прелюдов. Этот прелюд — из лучших в числе ранних сочинений композитора. В нем — может быть, впервые — Чюрленис нашел то равновесие сдержанности и живого волнения, которое будет свойственно большинству его созданий. Как биение неспокойного сердца, непрерывно звучат аккорды сопровождения, а краткие, выразительные фразы сменяющих одна другую мелодий прелюда говорят, будто строки послания, в котором чувство не в словах, а в той задушевности, с какой можно говорить только с близким другом или с любимой девушкой.
Глава IV НАЧАЛО ИСКАНИЙ
Князь Огиньский был доволен: воспитанник его школы и его стипендиат оправдал надежды. Чюрленис навещает князя в Плунге. Полный благодарности к своему опекуну, он пишет посвященный Огиньскому торжественный полонез, и духовой оркестр, который когда-то разучивал марш юного Кастукаса, начинает разучивать музыку бывшего флейтиста, а теперь настоящего композитора…
Михал Огиньский растроган. При прощании он дарит Чюрленису прекрасное пианино. Можно представить, какой это было радостью для композитора! Сказал ли он тогда Огиньскому, что мечтает продолжить учебу? Он или не доверял себе, или действительно чувствовал пробелы в музыкальных знаниях, полученных за время учения в Варшаве, — так или иначе он хотел бы учиться в консерватории, имевшей европейскую славу, — в Лейпцигской. Но деньги, опять эти нужные на учебу деньги.
История создания произведений искусства не всегда начинается с романтического рассказа о вдохновении, внезапно осенившем творца. Если итальянскому скрипачу Джузеппе Тартини приснилось, что ему наиграл сонату сам дьявол, после чего оставалось только записать прозвучавшую во сне музыку, то Моцарт писал свой гениальный «Реквием» по заказу. Повод может быть разный, но композитор всегда выражает то, что таилось и зрело в его душе и как будто только ждало внешнего случая, чтобы можно было отдаться работе над сочинением…
Симфоническая поэма Чюрлениса «В лесу» — самое популярное его произведение. Поэма до сих пор остается в числе высших достижений литовской музыки. Написанная в едином порыве — Чюрленис сделал фортепианное изложение всего за одиннадцать дней! — поэма тем не менее вызвана к жизни обстоятельством вполне обыденным. Варшавский меценат граф Замойский объявил конкурс среди молодых польских композиторов и за лучшее симфоническое произведение пообещал премию в тысячу рублей. Чюрленис никогда не был деловым человеком, и судьба поэмы «В лесу» тому одно из лучших подтверждений. Сперва он загорелся: получить тысячу рублей — значит оплатить свою учебу в Лейпцигской консерватории! В начале весны 1901 года поэма полностью инструментована, а затем представлена конкурсному жюри. Наивность Чюрлениса была «вознаграждена»: хотя его поэма удостоилась похвалы, премии за симфоническое произведение вообще не стали присуждать. Пообещали, однако, исполнить поэму «В лесу» на филармоническом концерте. Что вышло из этого обещания, выяснится несколько позже, а пока Чюрленис и думать забывает о неудаче с премией: Михал Огиньский сообщил ему, что готов принять на себя оплату занятий в Лейпцигской консерватории.
Поэма «В лесу» сегодня часто звучит с концертных эстрад, по радио, в записи на пластинку. Небольшая по продолжительности — она длится всего около пятнадцати минут — поэма по своему содержанию намного превышает то, что означено ее названием. Да, слушатель, приготовившийся побывать в лесу, действительно попадет в него. С самого начала зазвучат аккорды — по словам самого Чюрлениса, такие, «как тихий и широкий шепот наших литовских сосен»; послышится и пролетающий мимо ветвей ветер, который возникнет из пассажей арфы (потом, спустя два года, у художника появится картина «Музыка леса», где эта арфа предстанет нам среди древесных стволов); и не раз пропоет наигрыш свирели, а лесные призывные горны повлекут вас куда-то в таинственные и освещенные солнцем уголки… Но для того, кто захочет и сумеет услышать большее, этот звуковой лесной пейзаж останется лишь прекрасным, умиротворяющим фоном, который только оттеняет общее порывистое, взволнованное настроение музыки.
Сегодня более чем когда-либо мы воспринимаем окружающую нас природу как огромный дар, врученный человеку для того, чтобы он ощутил себя естественной частью всего живого на земле, чтобы душа его, соприкасаясь с красотой и величием природы, полнилась новыми стремлениями сделать и свою жизнь, и жизнь всех людей прекрасной и гармоничной. Это ощущение возникает, когда слушаешь поэму Чюрлениса «В лесу». Она удивительно молода, эта музыка, не потому, что молод был ее автор: молода по юношеской мечтательности и по светлому романтическому беспокойству и смелости.
Судьбы у произведений искусства различны: поэме Чюрлениса, как и всему, что он оставил, не была суждена громкая слава. Только имеет ли это значение, когда музыка звучит — вот сейчас, в этот миг, и слух твой и сердце твое отданы во власть ее?!
Но оркестр умолк, и нам тоже следует сделать паузу — ту общую, «генеральную», паузу, которая в музыке нередко предвещает резкую смену тональности, ритма, настроения. Нечто подобное должно произойти сейчас и в нашем повествовании… С этого момента жизнь и труд Чюрлениса выходят за пределы биографий и судеб многих и многих людей, оставивших след в человеческой истории. Утверждая так, мы вовсе не хотим сослаться на тот факт, что прожил он несправедливо мало, — сколько мы знаем гениев, не доживших до сорока! Рафаэль, Моцарт, Пушкин — да надо ли продолжать, если вспоминать только величайших из великих?! Но вспомним также, что всем им удалось много сказать еще в раннем возрасте, и жизнь большинства талантливых и гениальных людей — это горение, начавшееся задолго до безвременной кончины. Чюрленису же в 1901 году уже двадцать пять. Можно было бы сказать — «еще двадцать пять», если не знать, что через десять лет его не станет. Уже двадцать пять — и еще почти ничего не сделано. То, что до этого сделано, никому не известно, и не будет известно до его последних дней. Лишь три небольшие пьесы для фортепиано публикует одно варшавское музыкальное издательство, и эти пьесы теряются среди множества других мелких пьес, на которые так велика была тогда мода…
Осталось еще десять лет, и с этого момента мы видим, как резко, будто влекомый чьей-то властной решительностью, начинает он меняться — почти каждые два последующих года Чюрленис другой. Нет-нет, внешне он все тот же — шевелюра пышных светловатых волос, которые, когда он сидит за роялем, падают ему на лоб, и он их отбрасывает; светлые же усы, правда, в Лейпциге он отрастил бородку, но вскоре ее сбрил; добрые, даже в улыбке нередко печальные глаза, иногда же горящие восторгом, юмором и внезапно пробивающейся шаловливостью; и сама улыбка, которую описать труднее всего, но которую навсегда запомнили все знавшие его, как запомнили они и тихие слова: «Не сердитесь». Таким он оставался все последующие десять лет, хотя и ранняя седина появилась со временем, и печали в глазах становилось больше…
Как легко понимает каждый, речь идет не о внешних переменах. В нем вершились гигантские внутренние перемены, и вершились с колоссальной быстротой. Невидимые до поры никому из окружающих, перемены эти сказывались на том, что, собственно, и составляет самую жизнь великих людей — на творчестве, на результатах их трудов. Все, что создал Чюрленис, все, что сделал он в искусстве, — все укладывается в одном десятилетии. Но за каждые два года он делал столько и менялся столь значительно, что можно подумать, будто именно десятилетия отделяют один этап от последующего. Он не изменял себе: Чюрлениса безошибочно узнаешь в любом его прелюде, в любой небольшой картине. Но всякий раз это новый Чюрленис.
И жизнь его менялась едва ли не каждые два года. — мы знаем это, хотя опять-таки внешних событий в ней почти не было: переезды из города в город, два дальних, но недолгих путешествия — вот, собственно, и все, что достается биографу, а вместе с ним и читателю, который, может быть, ждет после наступившей паузы чего-то необычного. Этого не произойдет — к сожалению, можно было бы сказать, но скажем лучше: к счастью. Потому что, сменив настроение, ритм и тональность, мы сможем куда лучше узнать необычную личность Чюрлениса: ведь начиная с этого времени, с 1901 года, мы будем все более часто обращаться к главному — к его произведениям. Добавим, что и почти все написанные рукой Чюрлениса тексты — письма, статьи, записи из дневника — известны нам также с этой поры.
Осенью 1901 года, поручив своему другу Э. Моравскому заботиться о делах, связанных с исполнением поэмы «В лесу», Чюрленис расстается с Варшавой и отправляется в Лейпциг. В консерваторской канцелярии с трудом читая написанную по-английски анкету, он с трудом же отвечает по-немецки на ее вопросы:
Полное имя кандидата на поступление.
— Из России, веры — католической.
Где родились? Пожалуйста, дату, год.
— Варена, 10 сентября 1875 года.
Какой музыкальной специальности вы особенно хотели бы посвятить себя?
Примечание: Педагоги, у которых студенты обоего пола занимаются, будут названы дирекцией. Пожелания, которые могут быть учтены в виде исключения, указываются ниже для обсуждения и решения.
— Композиции — у проф. д-ра Рейнеке, контрапункту — у проф. д-ра Ядассона…»
Он начинает учиться именно у этих профессоров. Спустя месяц, 21 ноября, пишет несколько строк Марьяну Маркевичу:
«Пишу коротко, мало времени, да и у тебя не хочу отнимать. У меня все по-старому, только появилось много работы. У меня трое коллег: американец, англичанин, чех. С двумя первыми разговариваю по-английски и по-французски, а с третьим — по-чешски. Сам понимаешь, что сговориться почти не можем. Может, из-за этого мы и симпатизируем друг другу. Время бежит: работаю, играю, пою, читаю, и мне почти хорошо…»
Начало декабря — брату:
«У меня все хорошо, одно горе — с этими немцами не могу сговориться. Работаю, работаю, отнесу профессору сделанное, он пробурчит, и не знаю, выругали меня или похвалили. Но догадываюсь, что хорошо. На этой неделе у Рейнеке коллеги будут играть мои произведения. Напишу тебе, как это получилось, но особенно на успех не надеюсь, ведь немцы не любят наших мелодий. Я по этому поводу не огорчаюсь, лишь бы понравилось вам. Вечерами играю те свои вещи, которые вы любите, и мне кажется, что вы их слушаете, тогда и играть приятнее, и время бежит быстрее. Вообще мне тут хорошо, только нет у меня никаких знакомых, не с кем поговорить… Так мне легко и хорошо, так тебя и всех наших люблю, что описать невозможно. Ну, давай свою морду, Стаселе, до встречи. Пиши, как только будет время — хоть открытку. Твой Кастукас. Господам Маркевичам шлю свой привет. (У пана Марьяна теперь экзамены?)».
Тогда же — Э. Моравскому:
«…Рейнеке мною доволен, хоть и хвалит мало. Я на каждом уроке наблюдаю за ним и хорошо вижу, что он мною интересуется, доволен и рад. Но я злюсь на себя, на него, на всех, потому что то, что я им приношу, не стоит этого. Чувствую, что мог бы написать квартет в 100 раз лучший. Посоветуй что-либо. Очевидно, в субботу этот несчастный квартет будет исполнен… Можешь представить, какой это плохой квартет, если я ему совершенно не радуюсь и все думаю, как бы там что-нибудь поправить. Напишу тебе подробно, как его исполнили.
Эх, Геня, можешь мне позавидовать, во вторник в Гевандхаузе слушал „Иуду Маккавея“ Генделя. Не хотел верить ни ушам, ни глазам — мне почудилось, что я в другом мире. Оказывается, иногда на этой ничтожной земле около всяких мелочей существует столько величественного и чудесного. Эту ораторию нельзя себе представить — ее надо услышать…
Ты приедешь? Мой Генеле, подумай хорошо, пошевели небо и землю и приезжай. Ты там пропадешь, ничего не делая… Пиши, скотинушка, чаще, так как мне чем дальше, тем тяжелее».
Последние числа декабря 1901 года — Петру Маркевичу:
«Теперь я немного пишу. Озерцо в Друскининкае, по-моему, удалось. Потом написал море, где вдали исчезают корабли, но так как вода вышла слишком зеленой, а корабли угловатые, то, пару раз перечеркнув кистью, море превратил в луг, а корабли в избы, и сейчас у меня есть замечательная литовская деревня».
«Ваша светлость, господин Князь, прошу меня извинить, что решился без особой причины надоедать своими письмами, но не могу удержаться, чтоб не похвалиться. На прошлой неделе проф. Рейнеке, желая доставить мне удовольствие, велел ученикам консерватории исполнить мою композицию — струнный квартет. Большого удовольствия не получил, так как играли плохо, но, как бы там ни было, это говорит за то, что профессор мною интересуется, и мне самому кажется, что я сделал весьма большие успехи. Работаю много…»
«Купил краски и холст. Наверно, хочешь сказать, что холст пригодился бы на что-то другое. Мой дорогой, я тоже чувствую угрызения совести из-за этих истраченных марок, но должен же я иметь на праздники какое-то развлечение».
В этих письмах, написанных Чюрленисом в конце года, многое соединилось для того как будто, чтобы разъединиться уже на будущий год… Он работает со свойственной ему одержимостью, но чем дальше, тем заметнее становится его обеспокоенность тем, что будет впереди…
В его рассказах о себе возникает неожиданная новая тема и словно бросает луч в будущее — это живопись.
Тема эта лишь возникла, но сами письма он то и дело сопровождает своими рисунками, и видно, что ему доставляет немалое удовольствие и просто разрисовать открытку, и изобразить улицу, на которой живет. Среди его нотных автографов того периода то и дело попадаются наброски чьих-то лиц, какого-то кафе, в котором несколько мужчин сидят за столами и на стене, на вешалке, видны их шляпы, трости. Выписывая фигурную скобку, так называемую акколаду, которая связывает нотные линейки для правой и для левой руки фортепианной партии, он решил, что выступ скобки можно обратить в нос человеческого профиля. Осталось подрисовать глаз, губы… Вероятно, эта мальчишеская затея ему понравилась, и из-за нот гурьбой полезли то смешные мордочки, то черти, строящие всевозможные рожицы… Любопытны здесь не столько они сами, сколько то, что их появление среди нот позволяет обнаружить своеобразие зрительного мышления Чюрлениса: из скобки — профиль; как и в описанной им картине из моря — поля, из кораблей — избы. Динамичный, преобразующий взгляд на простые вещи станет потом одним из основных качеств его живописного творчества.
Квартет, первое исполнение которого он так обругивает, в противоположность нескольким другим крупным произведениям того периода сохранился, но не полностью: нам известны лишь три его первые части из четырех. Сейчас квартет исполняют довольно часто — даже и в неполной сохранности музыка его волнует…
Перешагнув вместе с Чюрленисом в 1902 год, мы в скором времени увидели бы, как начинает меняться все, что он лелеял в своих мечтах перед отъездом в Лейпциг.
Во-первых, обещанное исполнение поэмы «В лесу» — его даже собирались вызвать в Варшаву для дирижирования! — не состоялось, причем все получилось глупо и некрасиво: автору об отмене даже не сообщили, а его друзья и родственники сидели на концерте и ждали, когда наконец объявят то, ради чего они пришли… На совести тогдашних руководителей Варшавской филармонии лежит тяжелая травма, которую пережил, узнав об этом, молодой композитор. Прошло еще десять лет, его уже не было в живых, и тогда только поэма прозвучала впервые…
Во-вторых, выяснилось, что профессор Карл Рейнеке оставляет преподавание уже с ближайшего лета. Что ж, профессору подходило к восьмидесяти, и он преподавал в консерватории вот уже сорок лет. Тут, между прочим, уместно сравнить, как занимался он со своими учениками в начале своей профессорской деятельности и в конце. Вот как это выглядело вначале, в 1860 году: «Читатель легко представит, каковы были эти уроки, если я скажу, что, хотя я сразу заявил, что не имею ни малейшего представления ни о музыкальных формах, ни о технике смычковых, мне было поручено сочинить струнный квартет. Задание показалось мне совершенно бессмысленным… То, чему меня не научил Рейнеке, я старался почерпнуть у Моцарта и Бетховена… Таким образом я кое-как довел работу до конца, партии были расписаны и квартет исполнен моими соучениками в классе ансамбля… После сомнительного „успеха“, выпавшего на долю моего струнного квартета, Рейнеке сказал: „А теперь напишите увертюру“. Это я-то, я, не имевший никакого представления ни об оркестровых инструментах, ни об оркестровке, должен был сочинить увертюру. Я в полном смысле слова завяз посредине увертюры — и ни с места. Как это ни неправдоподобно звучит, но в Лейпцигской консерватории не было класса, где ученик мог бы усвоить начальные сведения об оркестровке… К счастью для меня, мне пришлось услышать в Лейпциге много прекрасной музыки, в особенности оркестровой и камерной».
Так писал о Рейнеке, вспоминая свои студенческие годы, великий норвежец композитор Эдвард Григ, вспоминая об этом на склоне лет — как раз в те дни, когда Чюрленис делился впечатлениями о своем профессоре с Э. Моравским: «Хотел научиться у него оркестровке. — и ничего. Ни разу мне даже словечка не сказал. Сначала я думал, что у меня очень хорошая оркестровка, но откуда? Ведь никогда этому не учился, а Носковский также ничего не говорил. Я начал нарочно странно оркестровать… Наблюдаю за Рейнеке — ничего, поглядел и даже не удивился. А, пся крев, злость меня взяла. Я не удержался и спросил: „Герр профессор, не слишком ли это высоко?“ — „О, нет“, — ответил герр профессор, и это были единственные его слова о целых 307 тактах оркестровки!»
Похоже на Грига, не правда ли? Но и Григ, и Чюрленис — каждый шел своей дорогой, несмотря на все недостатки и академические достоинства их почтенного профессора Рейнеке…
Однако Рейнеке консерваторию покидал. Не успел Чюрленис это обдумать — неожиданно умирает профессор контрапункта Ядассон, которого Чюрленис высоко ценил. И почти сразу же — еще одна смерть: не смог справиться с болезнью князь Михал Огиньский, человек, сделавший для Чюрлениса так много… К скорби примешивается растерянность: что же дальше?
Чюрленис голодает. Он питается растительной пищей — не столько из-за вегетарианских воззрений, сколько из-за отсутствия денег. Верный друг Эугениуш исхитряется ежемесячно присылать по десять рублей. «Я тебе должен 42 рубля. Особо не радуйся, скорее всего этих денег ты не увидишь», — невесело шутит в письме Чюрленис. Он бегает по урокам, зарабатывая понемногу то здесь, то там. Бегает без перчаток и отмораживает себе пальцы на руке. Наконец за неуплату учебного взноса его исключают. Друзья бросаются на выручку, наскребают нужную сумму, и он, слава богу, восстановлен.
Однако долго так продолжаться не может. Учебный год заканчивается, и Чюрленис решает, что с него хватит. Получает в результате учительское свидетельство, отразившее в кратких записях педагогов перипетии его нелегкой студенческой жизни в Лейпциге:
«К. Чюрленис после смерти приват-профессора прошел курс 4–5-голосной фуги, а также двойную фугу, прилежно выказав очень большие музыкальные способности, продолжил учебу и заслужил мое всяческое признание. Эмиль Раули».
«Посетил только 3 урока и из-за болезни руки был вынужден прекратить изучение органа. Пауль Хомерцер».
«К. Ч. очень прилежный и приобрел технику композиции, достойную внимания. Я желаю ему немного больше свежести и молодости. По поводу изобретательности: иногда он пишет еще немного серо, также он пишет слишком много диссонансов. Карл Рейнеке».
Что ж, сегодня отзыв Рейнеке звучит как похвала…
Свыше двадцати канонов и фуг для фортепиано; два крупных симфонических произведения; струнный квартет, фуга для хора, органная фуга; законченная вчерне первая часть симфонии — таковы удивительные по результатам итоги этих восьми месяцев, проведенных в одиночестве, в голоде и холоде.
В Варшаву он возвращался с чувством освобождения. Глядя в окно поезда, который вот-вот должен был подкатить к вокзалу, он думал, что, хотя сам за прошедший год изменился, здесь скорее всего все осталось по-прежнему. Человек в кондукторской фуражке раздавал пассажирам справочный проспект-путеводитель по Варшаве. Да, все по-прежнему: знакомые названия отелей и дорогих ресторанов, в которых он никогда не бывал; пароконные извозчики берут те же тридцать копеек в один конец, и потому городская рельсовая конка за пятак во втором классе куда привлекательнее; ну а это новинка: поездка на автомобиле, два рубля за час… Театры — оперный, драмы, оперетка и фарс… Варшавская филармония дает концерты… Ах, эта филармония! Кому понадобилось наносить ему этот удар. Разве не сами они, администраторы из филармонии, предложили, чтобы он дирижировал своим сочинением? Разве он просил их об этом? Черт с ней, с филармонией, посмотрим дальше… «Городской музей искусств. Коллекция картин туземных и иностранных художников»…
Прочитав эту фразу, он смотрит затем уже не в проспект и не за окно. Он углубляется в себя, и поэтому, наверно, взгляд его становится рассеянным и беспомощным…
«Только в одном я теперь уверен — что очень мало умею. Инструментовки совсем не знаю, контрапункта отведал чуть-чуть, да и то поверхностно, гармонии никогда не знал и не знаю, за всю свою жизнь не написал ничего без ошибок и недостатков, а мне уже 27 лет, и скоро у меня не будет ни гроша…»
Что ж, он сумеет заработать уроками музыки, и придется зарабатывать столько, чтобы удавалось и семье помогать. А время, которое будет оставаться, он поделит между сочинением музыки и учебой… Да, он начнет учиться живописи во что бы то ни стало! Это ему необходимо, образы, которые издавна теснятся в его воображении, давно взывают к жизни и требуют холста, бумаги, красок и карандаша, а он вовсе не умеет пользоваться ими. Надо будет сразу же разузнать, у кого из местных — как там сказано? — «туземных» художников можно учиться…
В Варшаве Чюрлениса встретили с радостью и любовью, и он быстро воспрянул духом. Чего стоила одна только встреча с Моравским, о чем только не переговорили! Великолепно, что и Генек хочет заняться живописью, они и дальше будут учиться вместе! Несколько иначе было при свидании с Маркевичами. Нет, молодежь, его друзья Петр и Марьян, остаются все так же близки ему, а со старшими — с доктором Юзефом Маркевичем и его супругой в особенности — отношения с этих пор начинают усложняться. Пани Маркевич, вообще говоря, особа нелегкого нрава, и иногда бывает очень грустно замечать, как она, сама того не желая, доставляет страдания благодушному доктору. Но пусть бы ее властность и старомодная религиозность касались только своей семьи. Она долго настаивала, чтобы кто-нибудь из ее сыновей непременно стал ксендзом, — и, к чести молодых Маркевичей, они сумели противостоять желаниям своей матери… Пусть бы тем и ограничилось, но она не успокаивалась и решила, что выполнит богоугодное дело, если не своего сына, так чужого ребенка направит на путь истинный: жертвой своей она избрала, к несчастью, пятнадцатилетнего Стасиса Чюрлениса, который учился в варшавской гимназии. Ну, этого Кастукас никак не допустит, как бы пани Маркевич ни обижалась на него!
Недоволен старшим Чюрленисом и доктор, хотя совсем по другим причинам. Ему непонятно поведение молодого человека, музыкальный талант которого с детства развивался под его, доктора, влиянием. И теперь бы можно было с гордостью, подобно счастливому садовнику, наблюдать, как дерево, посаженное давно и заботливо взращенное, начинает давать прекрасные плоды — именно те, каких он ждал от него. Но Константин Чюрленис ведет себя неумно. В свое время ему предлагали директорство в Люблине — он не принял приглашения. Теперь, когда он возвращается из Лейпцига, следует приглашение еще более лестное: занять место преподавателя в Варшавском музыкальном институте. От такого места отказаться просто невозможно! Но он отказывается, и этот шаг доктор Маркевич ничем не может оправдать!
Виновники же всех этих переживаний — братья Чюрленисы — кажется, вполне довольны нынешней своей жизнью. Их в Варшаве четверо: Кастукас взялся содержать троих младших братьев. Мать, однажды приехавшая к детям, была до слез растрогана тем, как дружно и весело живут ребята, с какой отцовской заботой относится к братьям ее любимый первенец. Огорчало только, что ему приходится бесконечной беготней по урокам доводить себя до крайней усталости. Она взглянула на его туфли — в подошвах зияли дыры…
По мере того как шли месяц за месяцем, Чюрленис усердно заполнял свои альбомы и рисовальные листы набросками, эскизами, этюдами с натуры, кропотливо трудился над скучными гипсовыми масками. Вдвоем с Моравским они посещают частные рисовальные классы, где дается и место для работы, и есть живая натурщица, и эти мертвые гипсы. Лето в Друскининкае тоже посвящено занятию, которое целиком поглощает его: природа, фигуры людей, лица своих домашних — все это он фиксирует, на первых порах не пытаясь найти какой-то особый стиль. Похоже, что он крепко хранит в тайниках своей души что-то уже ему известное, но пока не считает себя способным выразить это сокровенное в живописном произведении. Он лишь овладевает техникой — «набивает руку». Его сестра Ядвига рассказывает, что, приезжая домой, брат привозил ворохи своих рисунков, которые вскоре забрасывал как ненужный хлам. «Он писал портреты почти всех из нас, но, написав, никому не хотел показывать; а показав, замазывал портрет несколькими ударами кисти и засовывал за печь — для сожжения. Помню, отец запротестовал, тем более что его портрет вышел совсем удачным, а главное, было сходство. Кастукас рассмеялся и сказал:
— Батюшка, ты можешь заказать куда более лучших целую дюжину у нашего Баранаускаса (друскининкайского фотографа)».
Сцену эту вполне можно объяснить так: сходство, точное следование объекту изображения уже тогда для Чюрлениса являлось лишь задачей техники, а не целью живописного искусства.
Между первыми сочинениями Чюрлениса-композитора и первой оригинальной по стилю работой Чюрлениса-художника лежит семь лет. Осенью 1903 года он пишет маслом картину «Музыка леса». Тема и название ее звучат для нас определенным напоминанием о симфонической поэме «В лесу», сочиненной двумя-тремя годами раньше. И опять приходится удивляться, как явственно, смело и решительно его талант заявляет о себе! Картина проста, образы ее будто рождены простейшими литературно-поэтическими сравнениями: шум в лесу — это музыка; прямые стволы сосен — струны; ветер, летящий мимо деревьев, — это тот музыкант, который и трогает, колеблет звучащие струны. Такие сравнения могут прийти в голову любому человеку, не лишенному живого воображения. И сама картина бесхитростно подает эти сравнения: вертикальные стволы, один из которых наклонен, пересечены изогнутой ветвью, так что получается подобие арфы, а расплывчатая, туманная рука словно изображает играющий на арфе ветер.
Исследователи живописи Чюрлениса отмечают, что эта его ранняя работа во многом несовершенна. Да, это еще не тот художник Чюрленис, каким он станет через два года. Но это и не беспомощный подражатель из «начинающих». Он сразу начал с того замысла, который в дальнейшем его творчество и сделал неповторимым: воплотить в живописи идеи и образы, которые этому виду искусства оставались неподвластными. Он решился поднять руку на стены, которые испокон века отделяют живописцев от музыкантов, музыкантов — от поэтов, поэтов — от живописцев. И первым, пусть даже слишком слабым толчком, поколебавшим эти мощные стены, была картина «Музыка леса».
Глава V РАДОСТИ — СОМНЕНИЯ — ПЕРВЫЕ УДАЧИ
Есть в Москве дом, хорошо известный историкам и исследователям искусства. У входа висит доска с надписью: «Центральный государственный архив литературы и искусства». Некоторое время тому назад архив принял на хранение поступившие из-за границы материалы, в числе которых находились альбомы с выцветшими, зеленоватыми переплетами. Переплеты снабжены замками, Но они давно поломаны, и это как будто служит знаком, что теперь альбомам незачем хранить свои секреты. А в них действительно содержится много такого, что долгие годы нельзя было видеть никому, кроме одного человека. Альбомы эти — дневник, которому в далеком, 1900 году начала поверять свои мечты, думы и заботы семнадцатилетняя девушка-гимназистка. Она вела свой дневник с более или менее длительными перерывами в течение пятнадцати лет. Гимназистка стала взрослой и начала выступать на театральной сцене, потом сниматься в кино, которое тогда только появилось. Поклонники таланта молодой актрисы — а среди них были известные поэты и писатели — В. Брюсов, К. Бальмонт, А. Толстой и многие другие — знали ее как Лидию Рындину — по сценическому псевдониму. А в памяти друзей ее ранней молодости она оставалась Лидией Брылкиной — красавицей, живой, милой и талантливой дочерью одного варшавского профессора. Как и многие наделенные способностями и жаждой проявить себя юные души, Лидия после окончания гимназии не знала, куда приложить свои силы. Она пробует писать рассказы (ее тетка — литератор), пробует переводить с французского, играет с успехом на любительской сцене, неплохо рисует. Это-то ее увлечение — живопись — и познакомило Лидию с Чюрленисом.
Произошло знакомство весной 1904 года, и вот на этих страницах мы и откроем сейчас ее дневник. Но сначала — несколько кратких записей, относящихся к концу 1903 года. В декабре Лидия пишет: «Нужно будет пойти к Стабровскому, кажется, у него записываются желающие поступить в здешнюю академию». Чуть позднее: «Была сегодня еще раз у Стабровского, не застала. Насчет академии, как мне говорил один его ученик, еще ничего не известно».
В этих записях Брылкиной речь идет о художнике Казимире Стабровском, окончившем за десять приблизительно лет до того Академию художеств в Петербурге. Он был хорошим художником и хорошим педагогом, пользовавшимся немалым авторитетом среди варшавских молодых живописцев. Художественная молодежь Варшавы мечтала о создании в польской столице высшего учебного заведения по типу Петербургской академии, и Стабровский горячо взялся за организацию этого важного начинания. Ему пришлось потратить немало трудов и долго преодолевать сопротивление и волокиту царских бюрократов, прежде чем мечты эти стали воплощаться в реальность. Стабровскому удалось добиться разрешения на открытие не академии, а школы, обладавшей статусом высшей. Но долгое время еще и ученики и профессура называли Варшавскую школу изящных искусств Академией… Кстати, о профессуре. Кроме самого Стабровского, в академии стали преподавать польские художники Ф. Рущиц, К. Тихий, К. Кшижановский и К. Дуниковский. Все это были сравнительно молодые люди: старшему из них, самому Стабровскому, не исполнилось еще и тридцати пяти, а младший — Дуниковский был ровесником Чюрлениса. (Ксаверий Дуниковский станет затем крупнейшим польским скульптором и художником. Всю вторую мировую войну он, уже старик, будет узником Освенцима, но выживет, чтобы запечатлеть в потрясающих полотнах ужасы фашистского концлагеря.)
Во многом по причине молодости профессоров и их далеко не классически-строгим взглядам на задачи обучения начинающих художников в школе сразу же установился дух свободного творческого соревнования, интереса к новым идеям и несбыточным замыслам, а главное — дух товарищества и взаимопонимания.
Чюрленис, который до того уже больше года занимался в рисовальном классе и теперь пришел вместе с Моравским в академию Стабровского, по возрасту и творческому развитию находился, пожалуй, на уровне самих преподавателей: недаром ведь его приглашали преподавать в консерватории. Но Чюрленис опять ученик: то, что он знает, — это с ним; а то, чего он не знает, — то должен узнать.
Итак, весна, начало апреля 1904 года. Дневник Лидии Брылкиной:
«Я в академии уже была три дня — так мало, но столько впечатлений. Действительно, на эти три дня я забыла обо всем: о театре, куда меня больше уже не так тянет, об увлечении, о любви, о чтении, даже о Париже хладнокровно думаю. Рисование — успехи в нем, композиции — и еще работа — лепка и т. д. Впечатлений — тьма, мыслей еще больше, — я увлечена до не знаю чего. Занимаюсь с 9, то есть я прихожу около 10 — перемена для завтрака от 1 до 3 — и опять до 8 вечера. 8 часов работы и еще дома композиции. Работаю с небывалым увлечением, откуда берется желание, надежда — мне кажется, все настроение влияет, а главным образом Кшижановский, это профессор, который преподавал у нас от 9 до 6 часов. Резкий, некрасивый, но с такой верой в наше будущее, такой целью перевернуть весь мир нашей маленькой академии, такими огромными силами. „Вера, работа, и вы перевернете мир искусства, вы достигнете высшего развития вкуса и блеска, славы, возрождения искусства — вас мало, но вы сила. Вера горы сдвигает!“ Все буквально под его влиянием, сердятся, ругаются и спрашивают его мнения, между тем как там 5 профессоров…»
Апрель. Через две недели:
«Я так давно не писала, но я была занята это время, я действительно занималась, по крайней мере, 6 часов в день, что из этого будет. Будущее неизвестно, то есть лето. Вчера, несмотря на нездоровье, была в школе, подала композицию килима, то есть ковра, за которую с удивлением получила 3-ю категорию, была на выставке с Кшижановским, которого, кажется, это пленило, болтала с учениками — Лапинским — разочарованным и с Чурлянисом — последний очень способный — его композиции выделяются, несмотря на то, что есть масса лиц, более учившихся, чем он».
Чуть позже: «Я не способна — то есть настолько, насколько хочу быть — да и есть ли у меня способности вообще? Мягкая, артистическая натура (говорят Закшевский и Чурлянис), — разве это определение».
В мае она записывает: «Чурлянис очень со мной хорош, мы будем, верно, с ним друзьями…» И тут же: «Думаю устроить, чтоб теткину книжку иллюстрировал Чурлянис — он с радостью».
По-видимому, речь здесь идет об одной из многих несбывшихся попыток связать творческую работу Чюрлениса какими-то деловыми и денежными обязательствами. Впереди будет еще немало подобных планов, иногда более реалистичных, чаще же наивных. Большинство их осталось только планами, потому что Чюрленис был из тех, кого зовут непрактичными людьми. Во всяком случае, до конца своих дней он мог рассчитывать лишь на те заработки, которые давали ему уроки фортепиано. Одной из его юных учениц стала младшая сестра Лидии Брылкиной — Ольга; Чюрленис в качестве знакомого и учителя стал часто бывать у них в доме: «Чурлянис был уже два раза у нас, — запишет Лидия чуть позже. — Ему у нас понравилось, кажется».
О тех же весенних месяцах 1904 года рассказывает в письмах и сам Чюрленис. Обычно сдержанный, склонный преуменьшать свои успехи, он с каким-то радостным удивлением пишет: «Я не надеялся, что произведу такое большое впечатление, и не только на коллег, но и на Кшижановского и Стабровского, — „Колокол“ получил вторую категорию, „Храм“ — вторую, а „Остров“ — третью. Едва не получил первую». А в другом письме он откровенно делится с Петром Маркевичем тем, как хорошо ему в эти дни — хорошо прежде всего потому, что нужен окружающим. «Среди коллег я признан. Сделался директором наших академических хоров, разумеется, — почетным директором! Переживаю время, подобное тому, что и в Плунге — я окружен всеобщей симпатией и уважением».
И Брылкина и Чюрленис упоминают о категориях, которые присваивались работам учащихся. Категории эти были чем-то вроде оценочных мест, занятых тем или иным произведением на смотрах, которые устраивались еженедельно. Категории присваивали преподаватели, иногда победителям выдавались небольшие денежные премии, обсуждение работ происходило в присутствии самих учеников, и Чюрленису бывало приятно, когда окружающие требовали дать его картине высшую категорию, а Кшижановский отбивался, говоря, что тот, кто делает такие работы, будет потом получать и высшую…
Учение учению рознь. В особенности когда дело касается искусства, далеко не любая учеба приносит пользу ученику. Своды известных правил и испытанных технических приемов, которые нередко преподносятся как незыблемые и единственные, могут помешать начинающему в поисках своей собственной дороги в искусстве, подавить творческую волю, помешать самостоятельности. В Лейпциге Чюрленис хорошо это почувствовал… «Поменьше диссонансов», — говаривал ему глубокоуважаемый и не менее глубоко консервативный Карл Рейнеке. Конечно же, он не понимал и не мог понимать, что за непривычными гармониями музыки Чюрлениса, за скучными для профессорского уха настроениями мелодий нужно услышать новое, свежее явление композиторского искусства. Каким же контрастом этому лейпцигскому консерватизму стала атмосфера, царившая в художественной академии! И пусть по своей духовной и творческой широте Чюрленис оказывался едва ли не дальше своих профессоров — важно, что они сразу же признали его необычный талант, по мере возможностей помогали ему словом и делом, а главное, поощряли его развитие. Для Чюрлениса все это имело огромное значение, и он мог быть удовлетворен. Но надолго ли? Ведь если бы его жизненную и творческую дорогу мы захотели обозначить каким-то словом, указующим на путь, который он прошел, то это было бы слово неудовлетворенность.
Можно с большой долей уверенности предположить, что творческая неудовлетворенность Чюрлениса, его борение с самим собой, со своей фантазией, начались еще задолго до того, как он пришел к живописи. Увидел ли он, что ему тесно в музыке? Или что у него не хватает технических или природных возможностей, чтобы полно выразить себя в звуках? Все созданное им говорит о том, что его воображение не могло удержаться ни в каких традиционных рамках того или иного рода искусства. Музыка же в его время была еще сугубо традиционной. Недаром Чюрленис, его друг Моравский и остальные члены их товарищеского кружка с восторгом восприняли знакомство с музыкой Рихарда Штрауса — одного из наиболее передовых европейских композиторов того времени, продолжившего и развившего своим творчеством идеи великого реформатора музыки Р. Вагнера. В годы их учения еще почти не был известен француз Дебюсси, и Равель, родившийся в один год с Чюрленисом, только-только начинал. Судя по всему, Чюрленису не довелось тогда услышать музыки молодого Скрябина, во многом близкого ему по своим устремлениям. Из будущих новаторов Стравинский только учился у Римского-Корсакова, а Прокофьев писал детские оперы. Все великие перемены в музыке были еще впереди.
Таким образом, и сами формы музыки, и рутина еще детского, а потом консерваторского обучения могли стать сковывающими для Чюрлениса, и он, если и не отдавал себе в этом отчета, то чувствовал — чувствовал неудовлетворенность. А живописные способности, умение не только слышать, но и видеть мир взглядом художника, сделали обращение к другому роду искусства естественным для него. Потом мы увидим, что предпочтение живописи музыке окажется лишь временным, этапным. Во-первых, и сочинение музыки он никогда не оставлял — она просто не отпускала его, и в дальнейшем к нему приходят удивительные композиторские прозрения, которые ставят его в ряд первых преобразователей музыкального искусства XX столетия. А во-вторых, увидим мы, две струи его неукротимого желания выразить себя наиболее полно сольются в небывалом и неповторимом явлении — в музыкальной живописи Чюрлениса.
Но пока, в 1904 году, он весь отдается живописи. Как уже говорилось, тут его учению не грозила рутина и консерватизм. Да и само живописное искусство, в противоположность музыке, к тому времени быстрыми шагами уходило от устоявшихся норм, господствовавших до середины XIX столетия. В живописи уже все сместилось и жадно искало новых форм, и для художественного воображения Чюрлениса тут было вполне подходящее поле. Здесь-то и развернулся новый и важнейший этап борьбы двух соперников: человека, чьи жизненные возможности были ограничены лишь несколькими годами, — и его воображения, творческой силы, которые были беспредельны.
Уже его ранние работы носят следы этой борьбы. Все здесь поиск, все — движение к идеалу. Самого его нет и в помине. Каждая работа сама по себе может быть и не очень значительной, ведь главное — далеко впереди, художник это понимает.
Весна 1904-го… В художественной академии жизнь по-прежнему кипит. Две фотографии позволяют заглянуть на верхний, возможно, чердачный этаж здания, где снимаются помещения для школы. На потолочных балках — остекленные рамы, сквозь которые проходит верхний свет, кругом расставлены мольберты, и около них — десятка два молодых дам и мужчин с палитрами и кистями в руках. Зная, что их фотографируют, одни картинно касаются кисточками холстов, другие откровенно выглядывают из-за мольбертов, чтобы попасть в объектив. Самая непринужденная поза у Чюрлениса: он, стоя к фотографу боком, повернул к нему голову, словно на миг оторвавшись от работы и всем своим видом говоря, что, если вы уж так хотите, я подожду, но, вообще-то, надо работать, и поскорее бы эта процедура закончилась… Другая фотография — мужская компания, собравшаяся в небольшой мастерской. Посреди комнаты железная печурка — ей потом дадут у нас название «буржуйка», — на печурке греется чайник. Сбоку — пианино с открытой клавиатурой — возможно, Чюрленис или Моравский только что играли на нем. По стенам развешаны эскизы, в углу — мольберт с нахлобученной на него чьей-то шляпой, тут же висят и брошены пальто. Все тесно собрались вокруг стола, на котором среди остатков пиршества стоит ваза с цветами. Два друга, как всегда, сидят рядом; по другую сторону стола — профессор Кшижановский, ничем не отличающийся от остальных. И видно, что людям, собравшимся здесь, в этой неуютной комнате, приятно вот так проводить время — за дружеским чаепитием, разговорами, музыкой.
Летом решено было всей школой выйти за стены классов, чтобы работать на природе. Лидия Брылкина записывает в своем дневнике: «Ездила в Аркадию выбирать помещение для дам».
Поэтическое название страны с идиллической природой и бытом присвоили красивому месту неподалеку от польского города Ловича. В Аркадии разбит превосходный большой парк, и в соответствии с греческим наименованием построены многочисленные храмы («храм Дианы» и другие), «руины», гроты, которые должны были напоминать о временах античной древности. Учащиеся школы и отправились туда на лето, странным видом своих перемазанных красками длинных рабочих блуз и балахонов вызывая недоумение и испуг окрестных жителей. Днем — работа, вечерами — пение, шутки, смех, маскарады, прогулки по аллеям парка. Отношения все те же дружеские, с оттенком легкого ухаживания друг за другом.
Пришел сентябрь, и с середины его вновь начались занятия в классах — працовнях (то есть рабочих комнатах). «Нас, аркадийских, рассовали по всем працовням, я в восьмой — хозяин Чурлянис».
Приблизительно к этому времени относится одна из наиболее популярных работ раннего Чюрлениса — картина «Покой». Рассказывать о ней можно много, но начнем с того, что «Покой» оставляет чарующее впечатление едва ли не у всех, кто только ни видит картину. Взгляните на репродукцию, даже она передает спокойное, неподвижное величие разлегшегося поверх уснувших вод острова, который так похож на притаившееся хвостатое существо. Два глаза — рыбацкие костры у воды? — взирают куда-то в пространство, завораживают, притягивают взгляд… Это игра природы, знакомая всем: очертания холмов, деревьев, камней так часто напоминают нам о живых существах; это простодушная детская сказка про дракона, или морского змея, или про «чудо-юдо рыбу Кит»; и это одновременно удивительно точное настроение чуть таинственного покоя, который охватывает человека у воды, когда в летний вечерний час уходит с безоблачного неба дневное светило.
Картина нравилась всем, в том числе и юной Лидии Брылкиной. Чюрленис, как известно, охотно дарил свои работы друзьям. У Брылкиной было несколько картин художника, для нее он сделал измененное повторение «Покоя», так что у глазастого вечернего «зверя» есть родной брат. В галерее Чюрлениса старший из «зверей» обычно висит в экспозиции, а младший хранится в запаснике. Говорят, что образ, положенный в основу композиции, навеян Чюрленису очертаниями островка, который лежит рядом с Друскининкаем на Немане. Островок этот носит романтическое название — «Остров любви». Действительно, глядя на Остров любви, можно найти удачную точку зрения и на миг представить себя на месте Чюрлениса, который так любил, взяв палку и накинув пелерину, бродить здесь тихими летними вечерами.
Перенесемся теперь ненадолго в наши дни. Автор этих строк несколько лет назад неожиданно получил радиограмму с дрейфующей станции «Северный полюс-18». Радиограмма гласила: «НАЙДИ БИБЛИОТЕКЕ В ЛЕДЯНЫХ ПРОСТОРАХ ПИНЕГИНА СВЕДЕНИЯ ЧЮРЛЕНИСЕ». Радировал знакомый физик, дрейфовавший на полюсе в составе экспедиции СП-18.
Н. В. Пинегин — известный полярник, который был также и художником, учившимся в Петербургской академии. Один из друзей и ближайших сподвижников полярного исследователя Г. В. Седова, Пинегин участвовал в драматическом походе «Св. Фоки» к полюсу. Зимовка путешественников на Земле Франца Иосифа была, как известно, для Седова последней: он погиб при попытке достичь полюса по льду. В своих записках Пинегин и рассказывает о героической экспедиции русских полярников. Описывая зимовку на Земле Франца Иосифа, Пинегин говорит о полуострове Рубини Рок и добавляет здесь же: «Его двухсотметровые обрывы неприступны… В мглистый день, когда мы увидели те мысы, они походили на видения художника-фантаста Чюрлениса. Впоследствии, при съемке бухты Тихой, эти мысы были названы „горами Чюрлениса“». Этот нерукотворный памятник, поставленный Чюрленису самой природой и героями-путешественниками, появился на полярной карте спустя лишь два года после смерти художника…
В пятидесятых годах советские ученые побывали около Гор Чюрлениса, и один из участников этой экспедиции, В. Маркин, опубликовал в своей книге фотографию, из которой ясно следует, что седовцы, глядя на бухту Тихую, вспомнили именно «Покой» Чюрлениса, картину, которую Пинегин, а возможно, и Седов, видели на выставке в Петербурге. Такова была сила этой живописи: художник создал поэтический зрительный образ, который продолжал жить в сознании путешественников, вступивших в величественную схватку с полярной природой. Не это ли лучшее доказательство того, что настоящее искусство необходимо людям даже в самые трудные минуты?
Глава VI СТРОИТЕЛЬСТВО МИРОВ
Мы нередко, говоря о писателях, художниках, композиторах, употребляем слова «гений», «гениальный». Но кто, стоя пред лицом человеческой культуры, достоин назваться великим именем гения? Какие произведения могут быть названы гениальными? Давайте побеседуем об этом, но так, как и следует беседовать о сложных явлениях культуры и искусства: не навязывая свою точку зрения, а только предлагая свое отношение к тому или иному вопросу.
Сразу же мы можем сказать, что само понятие гениального расплывчато. Да и вряд ли есть смысл давать точное определение слову, которое имеет множество применений. Лучше обратимся к примерам. Вот, положим, в музыке было одновременное явление двух титанов: Моцарта и Бетховена. Это тот редкий случай, когда, кажется, все сходятся на том, что они гении. Два гения рядом, в одной стране, в одно время, в одной сфере искусства!
Если не считать все это случайностью (а, по-видимому, для случайного здесь слишком много совпадений), то из этого факта можно естественно вывести такую мысль: гений или завершает эпоху в какой-то сфере искусства либо науки, или открывает новую. Моцарт — завершение. Он во всем — совершенство, идеал. И знаменитая моцартовская легкость в творчестве идет отсюда же — от того, что его создания — это обобщение всего сделанного до него и наконец-то нашедшего своего наилучшего воплотителя, мастера. Он был как архитектор, который пользовался хорошо известными до него атрибутами стиля — колоннами, капителями, портиками, карнизами и т. д., но возводил совершенные, невиданные прежде по пропорциям и стройности сооружения.
Бетховену же осталось бы жалкое подражание после всего этого, если бы он, беря те же колонны, капители, карнизы, не хватался еще и за необработанные глыбы и не начинал высекать из них нечто невиданное до той поры. Даже сам прекрасный мрамор не удовлетворяет его: он брал гранит, и не всегда ему хотелось полировать его до блеска… Композиция, форма, стиль — все ему нужно было свое, и отрицание установившихся идей, вкусов, приемов сопутствовало грандиозному созиданию этого гения на каждом его шагу.
И тот и другой гении — необходимы, как необходимы две противоположности для того, чтобы жизнь продолжилась, чтобы рождалось нечто, которое и повторяет рожденное прежде и своей новизной отрицает его.
Но возможно ли какое-то единое обобщение гениев этих двух родов? Если обобщение возможно, то стоит предложить такое: гений — тот, кто творит новый, свой собственный мир. Кажется, что наличие именно этого признака, который часто и становится синонимом гениальных творений (мир Баха, мир Шекспира и т. д.), говорит о гениальности создателя более остального. Хотя творит ли свой мир Моцарт? Безусловно! Мы безошибочно узнаем его, как узнаем и мир Пушкина, хотя бы ямбом и писали десятки поэтов, и неплохих. Мир гениев, подобных Пушкину или Моцарту, есть мир, как уже сказано, существующий в непосредственной близости к идеальному. Именно эти гении наиболее полно воплощают собой, своим творчеством вечное стремление человечества к достижению совершенства, его гармонии с самим собой и с окружающим миром.
Редко кому из художников приходилось удостаиваться столь разноречивых оценок, какие высказывались по поводу Чюрлениса. Его называли еще при жизни дилетантом-самоучкой и гением одновременно; по сей день кое-кто из музыкантов считает его лишь живописцем, а некоторые живописцы — лишь музыкантом.
Его картины, которые не выносят яркого света, его музыка, которая нуждается в сосредоточенном слушании, по природе своей не терпят громких слов. К тому же трудно, назвав какую-либо из его работ, сказать, что именно эта работа гениальна. Но, окидывая взором творчество Чюрлениса во всем его величии, мы говорим: «Ведь это — целый мир. » Собственно, именно этот мир образов, мыслей и чувств, вызванных к жизни Чюрленисом, и имел в виду один из крупнейших писателей нашего века — Ромен Роллан: «Это новый духовный континент, и его Христофором Колумбом, несомненно, останется Чюрленис!»
Весной 1905 года Чюрленис пишет брату: «Последний цикл не закончен; я намереваюсь писать его всю жизнь — конечно, поскольку будут появляться новые мысли. Это — сотворение мира, но только не нашего, по библии, а какого-то другого — фантастического. Хотел бы создать цикл, по крайней мере, из ста картин, не знаю, удастся ли».
Ста картин, входящих в какой-то определенный цикл, он не создал. Новые мысли появлялись и как будто опережали намерения, почему и меняются так быстро не только его планы, но и стиль его живописи, стиль его музыки. Под названием «Сотворение мира» нам известны сегодня тринадцать картин. Однако в широком смысле — как отражение созидательных, творческих сил, действующих в мироздании, — это название приложимо едва ли не к большинству произведений художника. Цикл «Сотворение мира» можно по многим признакам считать вехой в живописи Чюрлениса. С этого времени он отказывается от намеренно резких красок, свойственных его ранним работам. Темы стихийных сил природы получают у него более разнообразное выражение. Так, в более ранних циклах «Потоп», «Буря» (последний не сохранился) стихия лишь слепа и разрушительна, тогда как в дальнейшем художник воссоздает природу в глубоком разнообразии ее состояний.
Рассматривая тринадцать картин цикла, зритель невольно начинает искать последовательность в развитии этого космического процесса — рождения мира. Искусствоведы по-разному трактуют сюжетное содержание цикла, и здесь мы сталкиваемся с основным свойством большинства живописных произведений Чюрлениса: сперва нам кажется, что «прочитать» изображение очень легко; затем мы начинаем обнаруживать сложность такого занятия; наконец убеждаемся, что не можем прийти к точному или единственному решению. Этот вывод заставляет недоумевать, даже вызывает у некоторых раздражение и слова о том, что «Чюрленис непонятен».
Но он скорее непривычен. Людям, слушающим игру симфонического оркестра, вовсе нет необходимости постоянно задаваться вопросами, что означает та или иная музыкальная фраза, тот или иной музыкальный возглас. Искусство музыки, когда оно не связано с литературным, словесным текстом, вовсе не требует перевода этих звучаний на язык зрительных образов или каких-то определенных понятий. Зато музыка едва ли не более других искусств способна воплотить сильные переживания, будить в человеке мысль, фантазию, стремление к деятельности.
Пример того, как мы воспринимаем музыку, может подсказать путь к постижению искусства Чюрлениса-живописца: художник всегда оставляет простор нашему воображению, он как будто всякий раз лишь зовет за собой, приводит куда-то, чтобы оставить нас там наедине со своими раздумьями.
Подойдем же к его картинам.
Мерцающая голубоватая туманность на фоне безжизненной, темной синевы… Острый профиль с подобием короны вверху взирает в бездонность… Горизонтально над пространством в утверждающем жесте вытягивается ладонь, внизу — надпись по-польски: «Да будет!» Непроглядное пространство начинает превращаться в организованный космос: в синей тьме возгораются светила и спиральные вихри знаменуют рождение новых, они сияют над поверхностью вод, и мятущиеся облака понеслись по ожившему небу, и багровое солнце взошло на горизонт.
Все это проходит перед нами в первых шести картинах цикла «Сотворение мира». Вид меняющейся космической панорамы делает зрителя соучастником величественных движений материи и духа разума. Разума — потому что человеческий лик, вытянутая рука и слова «Да будет!» символизируют то разумное начало, которое кладется в основу вселенной, рожденной воображением художника. Но, может быть, это бог, который, по библии, создавал небо, землю и человека? Такую трактовку может отстаивать лишь тот, кто опять-таки захочет найти у Чюрлениса простейший литературный сюжет. Напомним, что сам художник говорил о «не библейском», а фантастическом происхождении изображенного им мира. Главное же, что образ разумного начала — образ широкий, выходящий далеко за пределы библейско-религиозных представлений о боге, — проходит через все творчество Чюрлениса. Фигура или только лицо с короной — это повторяющийся мотив — лейтмотив, как говорят музыканты, — многих работ художника. Иногда он дает этому коронованному образу название «Rex», то есть король, чаще же оставляет его без имени. Чюрленис как бы сознательно следует за мифом, за идущим от далеких времен желанием людей воплотить абстрактные закономерности, управляющие вселенной и жизнью на земле, в образ, который человечество создало «по подобию своему». «Rex», Перкунас, королевичи и королевны из сказок, коронованные сосны и башни — все это у Чюрлениса различные проявления одного и того же взятого из мифологии приема «очеловечивания» внешнего мира. Именно художественного приема, воплощающего разнообразные, наполненные глубоким духовным смыслом идеи, а никак не изображения церковно-догматического бога.
Прежде чем перейдем к остальным картинам цикла, взглянем на родившуюся вселенную глазами людей, которым за последние годы удалось увидеть реальный космос — на фото- и киноизображениях, сделанных космонавтами и автоматическими устройствами внеземных аппаратов. Поразительно, что картины Чюрлениса после этого ничуть не устаревают, не кажутся наивными. А ведь вспомним, как время, научно-технический прогресс расправились со множеством писателей и иллюстраторов, описывавших «будущее»: наступившее будущее оказалось совсем иным, куда более интересным и сложным… С Чюрленисом этого не произошло и не произойдет. И не потому, что он «угадал», как будет выглядеть космическое пространство вне Земли, а потому, что словно ощутил своим обостренным чувством космического то, что испытают люди, ушедшие за атмосферу.
Автору этой книги довелось не раз беседовать о Чюрленисе с нашим старейшим искусствоведом профессором Алексеем Алексеевичем Сидоровым, который помнит еще и самого Чюрлениса. Разговор однажды зашел о космической теме в его живописи, и естественно, что беседа не могла не коснуться работ космонавта Алексея Леонова. Профессор Сидоров высказал такую мысль: «Живопись Леонова производит особое впечатление потому, что у него нет воздуха. У Чюрлениса, напротив, прелесть колорита в воздушности, вибрирующей прозрачности красок». Очень точное и тонкое наблюдение. Эти указанные профессором Сидоровым свойства двух таких разных живописцев проявляются во всех случаях, за одним исключением, которое, как известно, только подтверждает общее правило: за исключением нескольких первых картин «Сотворения мира». В них есть, может быть, странный туман или даже космическая пыль, но не тот воздух, которым мы дышим и который так пленяет в земных пейзажах Чюрлениса. И совсем иная, не наша, непривычная атмосфера наполняет остальные листы этого цикла, начиная с седьмого. Тут живут неизвестные нам растения, и удивительны они не только своими необыкновенными формами, но особенно — красками. Они сияют красновато-коричневым, золотым, синеватым, причудливо вьющимися по спиралям стеблями тянутся вверх и там раскрываются зонтами, чашами, пылают огнем, образуя удивительную игру линий и цвета. Таковы пять из семи последних листов «Сотворения мира». Некоторые из исследователей и в них хотят увидеть продолжение того развития вселенной, какое было начато художником в первых листах. Но Чюрленис, как мы знаем уже, позволяет каждому искать к его картинам свой подход, и, наверное, возможен и такой.
Первые картины цикла — это процесс, шедший под знаком «Да будет!». Но вот прозвучало как будто: «Есть!» — «Существует!» — «Живет!» и еще — «Ликую!» Миру дана живая жизнь, и вместе с ней рождается разлитое всюду торжество бытия! Возникшая жизнь словно вновь и вновь воссоздает сама себя, пробуя и такие формы, и иные, варьируя и утверждаясь в переменчивости линий и красок. Здесь развитие идет не по последовательной прямой, а как бы вширь, захватывая все большее и большее разнообразие линий, красок, композиционных сочетаний. Обратимся опять к музыке, к форме вариаций — заметим, кстати, — излюбленной Чюрленисом: в вариациях музыкальная тема постоянно видоизменяется, звучит в разных ритмах, темпах, тональностях. Вот и в этих пяти листах изображение несет в себе радость свободных вариаций или импровизаций художника, увлеченного строительством жизни где-то на воображаемой планете. И если это удается — почему бы на предпоследней картине не воздвигнуть среди возникающей жизни величественно-спокойные арфы? И почему бы органные трубы не возвести рядом с ними? Или это тоже только стебли растений? Как хотите, говорит Чюрленис… А на последней — тринадцатой картине — художнику захотелось заглянуть в подводную зелень и там увидеть вдруг наши морские звезды, такие знакомые, и увидеть извивающегося угря, а может быть, морского змея, о котором столько говорили и которого никто так и не поймал… Почему вдруг такая неожиданная смена колорита и форм? Может быть, цикл действительно не закончен? А может быть, художник, отойдя от замысла первых шести картин, увлекся вариантами, а потом решил, что пусть эти варианты и будут сотворенным миром — миром живописи, миром гармонии красок, ритмического богатства линий, прекрасного настроения света? Наверное, всегда это будет загадкой. Одной из тех загадок, которые и заставляют говорить об искусстве как о чуде…
Летом 1905 года художественная школа организовала в Варшаве выставку работ своих учеников. Наибольший успех выпал на долю Чюрлениса. На его картины нашлись покупатели, которые должны были расплатиться и забрать работы после закрытия выставки. Чюрленис окрылен. Вообще этот год был временем подъема его сил, его надежд и веры. Тогдашние письма к брату (не желая служить в царской армии двадцатилетний Повилас уехал в Америку) говорят об огромной творческой жажде, которую Чюрленис испытывал и старался насытить постоянным трудом:
«Сейчас, после приезда в Друскининкай, я загорелся изучением природы. Вот уже вторая неделя, как я ежедневно рисую по четыре-пять пейзажей. Нарисовал уже сорок штук. Возможно, что некоторые из них хороши. Зато с музыкой швах!»
«К живописи у меня еще большая тяга, чем прежде, я должен стать художником, очень хорошим художником. Одновременно я буду продолжать заниматься музыкой и займусь еще другими вещами. Хватило бы только здоровья, а я бы все шел и шел вперед!»
То же лето 1905 года связано с событием, которое принесло ему немало новых впечатлений и дало толчок его художественному сознанию: он побывал на Кавказе. Конечно, своих средств, чтобы совершить такую далекую поездку, у него не было. Оказалось это возможным благодаря Брониславе Вольман, с семьей которой Чюрленис был знаком уже больше года. Вместе с ее сыном Брониславом он занимался в художественной академии, а младшей дочери Галине давал уроки музыки. Хотя Чюрленис и тяготился необходимостью зарабатывать преподаванием, Галину он учил с удовольствием: она была хорошей, способной девушкой. Дружественными отношениями с этой семьей отмечены последние шесть лет жизни художника, и Бронислава Вольман, которая была в числе немногих любителей живописи, искренне поверивших в необычный талант Чюрлениса, не раз в трудную минуту приходила ему на помощь. Вольман приобретала его картины, что не только выручало нуждавшегося художника и вселяло в него уверенность, но также в будущем спасло многие работы Чюрлениса от гибели.
Когда семейство Вольманов отправлялось в путешествие на Кавказ, Бронислава очень тактично, сказав, что не хочет лишать своих детей компании, пригласила Чюрлениса, Моравского и еще нескольких общих знакомых присоединиться к поездке. В Анапе на берегу Черного моря сняли светлый, увитый виноградом домик. Отсюда отправлялись в дальние походы, на прогулки группами и в одиночестве, с собой были этюдники, и дни за днями пролетали, насыщенные удивлением и восторгом перед незнакомой природой юга: море, которое светится совсем иными, более яркими и прозрачными красками, чем Балтика; скалы, в складках которых прячутся чьи-то лица; тополя и кипарисы — Чюрленису форма их стройных очертаний нравилась всегда, и он не раз изображал деревья-свечи на своих картинах; и горы — грандиозные горы, уносящие за облака, в недоступную высь твой взгляд и твои мысли.
Чувство ни с чем не сравнимое — видеть воочию то, что раньше представлялось чем-то нереальным. Например, это ощущение безгранично глубоких пространств, пронизанных колеблющимся светом, — откуда оно возникло в нем? Почему его всегда влекло сопоставлять отдельные приметы внешнего мира с грандиозностью океана воздуха, океана вод? Может быть, он изображает лишь порождения своей фантазии — ведь он не однажды слышал, что его картины похожи то на сны, то на смазанные пейзажи в окне скорого поезда… И вот Кавказ, эта застывшая в камне драма сотрясений, которые меняли некогда лик нашей планеты, открывает свою огромную сцену, и солнце заливает голубые кулисы дальних хребтов, а над отвесным обрывом, у самого края, стоит человек — один, потому что он уходил сюда обычно один: «Слишком красиво, — говорил Чюрленис, — чтобы наблюдать эту красоту вместе еще с кем-то».
«Я видел горы, и тучи ласкали их, видел я гордые снежные вершины, которые высоко, выше всех облаков возносили свои сверкающие короны. Я слышал грохот ревущего Терека, в русле которого уже не вода, а ревут и грохочут, перекатываясь в пене, камни. Я видел в 140 километрах Эльбрус, подобный большому снежному облаку впереди белой цепи гор. Видел я на закате солнца Дарьяльское ущелье среди диких серо-зеленых и красноватых причудливых скал».
«Я рисовал или по целым часам сидел у моря, в особенности на закате я всегда приходил к нему, и было мне всегда хорошо и с каждым разом становилось все лучше…»
Домой путешественники едут полные новых впечатлений и не меньше — новых надежд. Однако скоро Чюрленис с горечью пишет:
«После возвращения в Варшаву с Кавказа оказалось, что мне снова придется давать уроки музыки (чтоб они провалились), — выяснилось, что деньги, которые я должен был получить за проданные на выставке картины, превратились в какие-то груши на можжевельнике. Покупатели или отбыли за границу, или вернули картины с целью сбить цену».
И он продолжал давать уроки, продолжал писать картины, продолжал сочинять музыку, с которой, кстати, вовсе не было «швах», как сообщал он в письме к брату: в течение всех этих лет, хотя и без свойственной ему интенсивности, Чюрленис создает ряд новых музыкальных произведений для фортепиано, работает над большой симфонической поэмой. У нас еще будет повод рассказать о его музыке этого и последующих периодов. А сейчас необходимо отвлечься от нашей основной темы — от живописи и музыки Чюрлениса — и обратиться к тем событиям, которые происходили вокруг него.
Источник