Свитер.
Когда мы с Мишей учились в шестом классе к нам привели Стаса. Человеком он был неадекватным, но вроде как не по своей вине. Страдал он от какого-то там отклонения, типа нарколепсии, когда люди засыпают неожиданно. Только он не засыпал, а залипал. Наглухо причём. То есть, сначала он во что-то втыкал, потом ни с того, ни с сего стопорился и пускал слюну. Приходил в себя только после того, как весь класс с криками: «Зырьте, ребза, у придурка опять батарейки сели!» начинал отвешивать ему подзатыльники под затылок и подсрачники под сраку. За глаза его называли дурачком, но говорить такое в лицо было как-то оскорбительно, поэтому обозвали Стасика нейтрально – Писюном.
Скоро в школе появилась и писюнова мама, которая с лёту записала нас с Мишей в писюновские друзья и много чего нам про него поведала. Оказался целый список вещей, типа циклично движущихся, блять, объектов и изображений с яркой цветовой гаммой, которые Писюну не желательно было наблюдать вообще, а то была опасность впасть в конкретный долговременный ступор или хуй его знает чё ещё.
Остаток того учебного дня Миша провёл в тщетных потугах ввести Писюна в кому. Он ходил вокруг него кругами, изображая циклично двигающийся объект, а через равные промежутки времени вертел у того перед рожей цветными карандашами, изображая яркую цветовую гамму. Периодически пристально смотрел в глаза. Хуй там, Писюн не поддавался.
После уроков мы втроём уже стояли в раздевалке. Раздосадованный такими несрастухами Миша, сурово, как, блять, товарищ Берия, натягивал на себя свой чудо-свитер — апогей суканах пост-модернизма, привезённый из какого-то Чуркистана. Это сейчас, с высоты, так сказать, своего опыта, я понимаю, что на этом предмете одежды, силами таджикских ткачей — по совместительству наркоманов и дальтоников — художественными средствами был изображен героиновый приход, но в ту пору мы были свято уверены, что это пять зелёных всадников ловят чёрную рыбу в красном поле под палящим фиолетовым солнцем. Всякий раз, когда Миша надевал эту паранойю, превращаясь в сплошное красно-фиолетовое пятно, у меня возникало навязчивое желание, обхватив голову руками, бежать нахуй прочь, с криками, типа: «Нет! Нет! Только не мой мозг, ёбаные пришельцы!». Стоило Мише выйти в этом свитере на улицу, как прохожие начинали шарахаться в стороны, забывая, о чём только что думали, маленькие дети принимались плакать, а молодые барышни — обильно менструировать. У меня лично, как и у некоторых наших знакомых, свитер вызывал приступы тошноты и головокружения, поэтому я старался смотреть по возможности в пол. То есть, как вы понимаете, на блекло-сером раздевалочном фоне Мишин свитер нихуёво так выделялся. Да хули там, скажу больше — не существует в природе вообще такого фона, на котором этот ебучий аксессуар не выделялся бы нах. Хотя если вы нароете где-нибудь летающую тарелку с огромной надписью «Земляне! Мы пришли с миром!» — то можете смело, одев Мишин свитер, встать рядом. Такие вещи идеально дополняют друг друга.
Красное-фиолетовое пятно блякнуло что-то вроде: «Счастливо, пацаны» — и уплыло в сторону выхода. Оторвав глаза от пола, я увидел Писюна. У Писюна было такое ебало, как будто он всю ночь ловил чёрную рыбу с зелёными всадниками и теперь стоял передо мной типа заёбанный — с подкашивающимися ногами, отклянченой губой и тупым взглядом. В тот раз он залип основательно, я его минут 15 откачивал. Мише сказал сжечь свитер нахуй.
Была у Писюна кошка, звали Дусей. Дуся была нещадно пизданутое животное. Въёбывалась с разбегу в стены, промахивалась на хай мимо миски с молоком харей в пол, корчила непонятные рожи. Дусей, кстати, она была чисто формально, поскольку отзывалась и на Дусю, и на Васю с Петей, и на «пошла на хуй». В общем, Дуся была не жилец в любом случае. Каску у неё снесло ещё при рождении и по законам природы она должна была скопытиться к чёрту ещё в раннем детстве, когда вместо титьки с молоком, тыкалась харей маме в жопу. Но тут, блять, в планы естественного отбора вмешался известный гринписовец Писюн. Дефективную Дусю он нарыл на какой-то помойке и припёр, естественно, в дом — это походу был вообще последний раз, когда Писюн полноценно держал лохматую бестию в руках. Потому как, когда Дуся подросла и превратилась в трёхцветную лопоухо-косоглазую поебень, она начала двигаться и хуй ты её поймаешь. Двигалась Дуся очень резво. Создавалось впечатление что даже срала на ходу, а если задерживалась в одном месте больше десяти секунд, значит либо спала, либо отъехала нахуй. Ну, или задумалась. Периодически с ней случались кратковременные приступы спокойствия: она ни с того, ни с сего замирала, таращила косые банки в неизвестном направлении и напряжённо ожидала в какое полушарие ебанёт моча на этот раз — ну и в зависимости от результата через полторы секунды начинала отчаянно щемиться либо влево, либо вправо, затем обычно впиливалась жбаном в стену, отскочив сломя голову хуячила в противоположную сторону, таранила в дверь и охуев от такого обилия препятствий начинала щемиться вверх па шторам. Там, где-нибудь под потолком вдруг опять замирала с таким ебалом, типа «Во, бля, где это я. «, снова задумывалась, неожиданно пердела, с перепугу въёбывалась тыквой в багету, падала сракой на подоконник и по новой начинала гонзать по жилплощади — шерсть дыбом, глаза на выкате, блять. Мне думается, что именно так выглядел бы кошачий вариант гибрида Алины Кабаевой и Жанны Агузаровой. Наблюдая такую хуйню, Миша неоднократно говорил Писюну, типа: «Писюн, она у тебя походу слепая ваще.»
«Да не, не, — успокаивал себя Писюн, — просто ёбнутая.»
Поначалу Дусина движуха вызывала у меня дезориентацию и приступы морской болезни, а Миша её вообще боялся и не любил совсем. Потому что один раз, нихуя не разглядев Дусю на фоне писюновского ковра (связанного наверно тем же дальтоником, который мише свитер красный захуячил), Миша наступил на ейный хлебальник, а поскольку Дуся почему-то мяукать не умела нихуя, издавая вместо этого какие-то кряхтяще-пердящие гортанные звуки на манер тувинских духовых инструментов, она со всей своей кошачьей пизданутости начала страшным тувинским голосом орать. Я, честно признаюсь, малёха припустил жидким в трусняк, а вот 12-ти летний Миша впервые в своей жизни схватился за сердце, а когда отошёл, начал Дусю ненавидеть лютой ненавистью.
И вот однажды, когда Писюн в очередной раз ушёл посрать и залип в толчке на полчаса, разглядывая в унитазе чудные какашные узоры, мы с Мишей остались тупить в писюновской комнате в два рыла. Тут я обратил внимание, что Дуся заговорщицки выглядывает из-за кресла и щуря один глаз палит в Мишину сторону. Я Мише это дело показал и только хотел уже что-то по этому поводу вякнуть, как вдруг Миша, внук ворошиловского стрелка, нихуя не растерявшись, мощным вдохом собрал все плескавшиеся в голове сопли (грамм думаю 200, не меньше — зима была) и смачно с присвистом форчманул Дусе прямо в рыло. Я даже растерялся как-то. Дуся пролетела всего-то метра полтора, зато с такими выебонами, что Алине Кабаевой и не снилось нах.
Через пару дней Дуся начала по-маленьку облазить. Писюн говорил, что это на нервной почве, но мы-то с Мишей знали, что после такого заряда гайморита в голову вообще не живут — так что ей ещё повезло, можно сказать.
А писюновская мама походу стреманулась, что кошке настает постепенный пиздец и купила Писюну на замену большого такого хуй пойми африканского попугая по кличке Розелло. Продавец её пролечил, что Розелло ахуеть какой умный и говорящий, схватывает типа всё на лету, хуй заткнёшь. Но Розелло почему-то оказался на редкость тупым ебланом. В течение недели мы с Мишей учили его говорить одно единственное слово «Писюн». День изо дня мы парили ему мозг часа наверно по два, чтоб не соврать: «Писюн, Писюн, Писюн… говори, сука ебаная. Писюн, Писюн… вот ведь пидор! Писюн, Писюн. » — ну и в таком духе. Под конец даже несчастная облезлая Дуся, не выдержав такого напора, корча ебало и заикаясь начала гудеть что-то подозрительно напоминающее слово «Писюн», лишь бы мы заткнулись нахуй. А Розелле хоть бы хуй — сидел в углу клетки, таращил полные непонимания банки и обильно серил.
Миша уже хотел Писюна разочаровать, типа: «Писюн, он у тебя походу глухой ваще.», но как выяснилось, Розелло был нихуя не глухой, а даже совсем наоборот. Всё это время хитрый пернатый слушал, набирался, так сказать, сеансу. Через пару недель этот пидор выдал всё — и «Писюн», и «сука ебаная», и «пидарас» с «мудаком», и ещё целый ряд около гинекологических терминов, смысл которых я узнал только несколько лет спустя. Писюн с мамой были в шоке конечно. И ведь, что характерно, не обманул продавец — действительно хуй заткнёшь. В качестве бесплатного дополнения к выученным словам Розелло научился кряхтеть, пердеть, лихо подражать звуку проезжающего трамвая и звонко посвистывать. Причём делал он это, походу, круглосуточно, потому как Писюн приходил в школу с таким помятым видом, как будто всю ночь катался на трамвае в шумной компании милицейских свистков. К тому же, по его словам, Дуся сильно нервничала.
А Дуся на самом деле сходила нахуй с ума. То есть она и так была пизданута нехило, но с появлением Розеллы её стали покидать последние остатки разума. Если раньше Дуся слушала только то, что вещают голоса в ейной голове, то теперь к этой неибической толпе добавился и Левитан с крыльями, который походу наглухо забивал Дусе все сигналы с Марса. Ну и в один прекрасный день мы с Мишей стали свидетелями того, как Дуся, чувствуя видимо близкую кончину от помутнения рассудка, решила напоследок во что бы то ни стало вточить «говорящего окорока». Сам Розелло к тому моменту времени уже надрочился открывать клетку изнутри и по-хозяйски вылазить на крышу подышать воздухом, причём проделывал всё это не прекращая вещать ни на секунду. С крыши своей клетки Розелло как козырной страус выглядывал в окно, обсуждал сам с собой последние новости и попутно подслушивал всякие гадости чтобы вечером опять ошарашить писюновскую маму очередным хитр
Источник
Под палящим фиолетовым солнцем
Питу и Шарлотте с любовью
С высоты было видно, что следы на земле образуют круг. Далеко не идеальной формы, с искаженными линиями, которые где-то утолщались, где-то становились тоньше, пока не прерывались совсем. А еще круг не был пустым.
В центре стояло надгробие, выщербленное и отполированное за сотню лет противостояния ветру, солнцу и песку. Оно возвышалось на метр в высоту и держалось на удивление прямо. Обращено оно было на запад, к пустыне – странный выбор для этих мест. Пустыню не выбирал никто.
Имя человека, покоящегося здесь, давным-давно стерлось, и это место в здешних краях было известно как могила стокмана[1] всем шестидесяти пяти жителям с их стотысячным поголовьем скота. Этот участок земли никогда не был кладбищем, стокмана просто закопали там, где он умер, и за сотню лет никто к нему не присоединился.
Проведя рукой по изношенному камню, редкий посетитель мог обнаружить в углублениях неполную дату. Единица, восьмерка и девятка – тысяча восемьсот девяносто какой-то. Только три слова все еще можно было прочитать. Они вырезаны ниже, где были лучше укрыты от стихий. Или, быть может, их с самого начала высекли глубже; сообщение было важнее человека. Надпись гласила:
…кто сбился с пути…
Долгие месяцы, а иногда и целый год, ни один человек не проходил мимо, и тем более не останавливался, чтобы разобрать стершуюся надпись, щурясь в лучах предзакатного солнца. Даже коровы предпочитали здесь не задерживаться. Песчаная земля была скудной одиннадцать месяцев в году, чтобы в оставшийся скрыться под мутной паводковой водой. Животные тянулись на север, где корма было больше, а деревья отбрасывали тень.
Так что могила в полном одиночестве ютилась рядом с забором из трех тонких рядов проволоки. Забор тянулся на десятки километров на восток, к дороге, и на сотни – на запад, в пустыню, где горизонт распростерся так беспрепятственно далеко, что, казалось, можно было увидеть изгиб планеты. Это была земля миражей, где жидкие деревца призрачно трепетали вдалеке на фоне несуществующих озер.
Одинокая ферма была где-то на севере от забора, и еще одна – на юге. Ближайшие соседи находились в трех часах езды на машине друг от друга. Шоссе на востоке от могилы было не видно. Хотя шоссе – это громко сказано. Молчание этого широкого грязного тракта целыми днями не нарушала ни одна машина.
Рано или поздно по этой дороге можно было попасть в Баламару – городишко, состоящий на самом деле из одной улицы, рассеянное население которого запросто умещалось в одной просторной комнате. Полторы тысячи километров восточнее располагались Брисбен и побережье.
В определенные дни небо над могилой стокмана начинало вибрировать в шуме вертолета. Маневрируя, пилоты с воздуха перегоняли скот на расстояния, сравнимые с территорией не одной европейской страны. Но сейчас небо было пустым и гигантским.
Позже – слишком поздно – вертолет будет пролетать здесь необычно медленно и низко. Сначала пилот заметит машину, блеск ее раскаленного металла. На могилу в отдалении он обратит внимание лишь случайно, высматривая подходящее место для посадки.
Пилот не увидит пыльного круга. Вспышка голубой материи на красной земле – вот что бросится ему в глаза. Рабочая рубаха, расстегнутая, практически сброшенная. Температура в последние дни достигала сорока пяти градусов в полуденный пик. Незащищенная кожа растрескалась на солнце.
Позже те, кто все же увидят следы на земле, будут всматриваться в далекий горизонт, чтобы не думать о том, как они появились.
Надгробие отбрасывало худую тень. Она была здесь единственной и ускользала, расширяясь и сжимаясь в движении солнечных часов. Человек полз, а затем волочил свое тело, пытаясь угнаться за ней. Он скрючивался, вжимался в эту тощую темноту в самых неестественных позах, молотя и взрывая землю тем отчаяннее, чем сильнее изводили его страх и жажда.
Ночь принесла ему короткую передышку, но солнце снова взошло, и ужасное коловращение возобновилось. На второй день все длилось уже не так долго. Когда солнце поднялось выше, человек все же боролся. Он гнался и гнался за тенью, пока не обессилел окончательно.
Пыльный круг прервался прямо перед тем, как замкнуться. Почти двадцать четыре часа, и, наконец, когда Земля совершила полный оборот вокруг своей оси, тень продолжила свое движение в одиночестве, а человек остался неподвижно лежать в центре пыльной могилы один на один с чудовищным небом, – стокман обрел компанию.
Нэйтан Брайт не видел ничего и вдруг – увидел все сразу.
Он только-только въехал на холм, вцепившись руками в руль, чтобы не уступить контроль бездорожью, как внезапно вся сцена предстала пред ним. Она, видимая в отдалении, предоставила слишком много времени на то, чтобы рассмотреть ее по мере приближения. Он бросил взгляд на заднее сидение.
«Не смотри», – хотел было сказать он, но не стал. Бессмысленно. Взгляд невозможно было отвести.
Все же он остановился дальше от забора, чем было нужно. Поставил машину на ручник, ни двигатель, ни кондиционер не выключал. Оба с натугой продолжали протестовать декабрьской жаре Квинсленда.
– Сиди в машине, – сказал Нэйтан.
Нэйтан захлопнул дверь, прежде чем смог услышать остальное. Он подошел к забору, раздвинул две проволоки и пролез со своей земли на землю брата.
Рядом с могилой стокмана стоял другой джип, наверняка с такими же вовсю работающими двигателем и кондиционером. Нэйтан поправлял забор, когда дверь водителя открылась и показался его самый младший брат.
– Здоро́во, – крикнул Баб, когда Нэйтан приблизился достаточно, чтобы услышать.
У могилы они встретились. Нэйтан знал, что рано или поздно посмотреть придется. Но, оттягивая этот момент, он начал разговор:
– Когда ты…, – он услышал позади движение и пригрозил. – Эй! Я же сказал, сиди в машине! – Ему пришлось кричать из-за расстояния, и слова прозвучали резче, чем он хотел. Он добавил мягче: – Посиди в машине.
Не сильно лучше, но, по крайней мере, его сын послушался.
– Я и забыл, что с тобой Ксандер, – сказал Баб.
– Ага. – Нэйтан подождал, пока сын захлопнет дверь. Сквозь лобовое стекло он видел силуэт Ксандера: в свои шестнадцать тот уже больше походил на мужчину, чем на мальчика. Нэйтан повернулся к брату. К тому, что стоял перед ним. Их третий, средний, брат Кэмерон лежал у их ног, рядом с основанием надгробия. Скрытый, слава богу, выцветшим брезентом.
Нэйтан начал снова:
Баб задумался, как он делал всегда, перед тем как ответить. Его глаз почти не было видно под полями шляпы, а речь была немного медленнее, нежели обычно.
– Со вчерашнего вечера. Приехал перед тем, как стемнело.
– Дяди Гарри не будет?
Баб снова помолчал, потом покачал головой.
– Где он? Дома с мамой?
– И Ильзой, и девочками, – добавил Баб. – Он предлагал, но я сказал, что ты уже едешь.
– Наверно и хорошо, что он остался с мамой. Были проблемы в дороге?
Нэйтан наконец посмотрел на большой брезентовый сверток у ног. Падальщики им наверняка уже интересовались.
– Да, брат. – Разумеется. Про кого же еще? Выбор в этих местах не велик.
– Пришлось пару раз выстрелить, – Баб почесал ключицу, и Нэйтану стала видна западная звезда татуировки Южного креста у него на груди. – Но в целом ничего.
Источник