Берег
Главная > Рассказ >Литература и русский язык
Сон этот, посреди еще местами дымившегося Берлина, продолжался несколько часов, и хотя бесперебойно работала только связь командных пунктов, непрерывно передавая в соседние армии, в Москву весть о прекращении огня в центре «логова», о падении рейхсканцелярии и рейхстага, о самоубийстве Гитлера, никто из через силу бодрствовавших строевых или штабных офицеров не нашел бы в себе человеческой воли поднять сваленных усталостью солдат, отдать приказ прежним командным голосом, никто сейчас не имел на это права.
Облитый теплым майским солнцем с бездонно сияющего неба, затихший Берлин глубоко спал, и, как в затянувшиеся ночные часы, повсюду наглухо закрыты были подъезды, опущены металлические жалюзи баров и уцелевших витрин, но в сумрачно затаенных квартирах чужие испуганные глаза жадно и быстро приникали к щелям ставней, должно быть, веря и не веря в то, что видели на улицах своего старого немецкого города. Ничто уже не напоминало былого масляного блеска и утренней чистоты вымытых мостовых, нигде не было видно на всей скорости скользящих по этому блеску длинных машин генерального штаба, педантично выбритых патрулей, офицеров в плащах с пелеринами; нигде уже не было обычных ежедневных прохожих, приподымающих шляпы при встречах, покупающих в киосках свежие газеты, и молоденький, хорошо причесанный, веселый кельнер в белоснежном переднике уже не нес на подносе кружку холодного янтарного пива, не перебегал деловито улицу от ближнего бара к парикмахерской, где брился какой-нибудь любитель разнеженно отдохнуть в кресле после душистой мыльной пены на щеках, мягкой бритвы, пахучего одеколона, после горячего компресса, приятно распарившего кожу лица.
Прежнего добропорядочного, строгорежимного и размеренного Берлина не было.
Батарея, в которой Никитин командовал взводом, наступала вместе с пехотой восточное Тиргартена по направлению к бункерам рейхсканцелярии, метр за метром продвигалась по широкой аллее, мимо какого-то глухого забора, — с той стороны сквозь отдаленное гудение танков жарко и часто рассыпалась автоматная пальба, простроченная грубыми очередями пулеметов. И раза два почудилось — донесся оттуда дикий утробный рев (так не мог кричать человек), и вездесущий подносчик снарядов Ушатиков, белобровый, длинношеий парень, по причине наивности не перестававший всему удивляться, подбежал к Никитину и, испуганно вытаращив голубиные глаза, сообщил, что в проломе забора вроде видны под деревьями клетки со зверями, и, кажись, слои на горке с поднятым хоботом ходит, а также наши, похоже, без выстрелов по дорожкам продвигаются, но по ним фаустники и автоматчики спереди лупят, и тридцатьчетверка перед мостиком горит.
Никитин по разговорам знал, что левее их дивизии введены в бой танки генерала Катукова, и в тот момент, когда Ушатиков сообщил о появлении тридцатьчетверок в зоопарке, почувствовал вдруг свои орудия вблизи бункеров и подумал только:
Двое суток через проломы в домах, по навалам кирпича и щебня в бывших квартирах, через обваленные балки перекрытий батарея на руках подтягивала орудия до района Цоо. Северо-западные подходы к зоопарку простреливались днем и ночью мощными точками обороны на углах забаррикадированных улиц — проскочить на машинах было невозможно. А когда наконец выкатили первые орудия на влажную прошлогоднюю листву огромного парка, еще сырого, сквозистого, пахнущего осенней прелью, но уже молодо и нежно зеленеющего листочками, когда открыли огонь по ближним самоходкам, стоявшим полудугой за кустами, всю батарею охватило неудержимое, сумасшедшее неистовство.
Самоходки, медленно пятясь, отходили в чащу по каким-то знакомым им дорогам, вновь выползали на перекрестки аллей, пехота впереди залегала и подымалась, рассачивалась меж деревьев, автоматные очереди, беглые раскаты орудий срывали с сотрясаемых ветвей молодую листву, и дым выстрелов самоходок и выстрелов батарей, поспешно мелькающие в нем кометы разрывов сплошь скрыли черно-лиловой наволочью небо над парком, и потерялся отсчет времени — утро было, день или сумерки, — и появлялась отчаянная мысль, что потонувший в непробиваемой мгле этот парк не в центре Берлина, а отъединен от всего мира, что впереди нет нашей пехоты, нет никакого продвижения, нет ничего, кроме огня, грохота, лязга и дыма. Изредка уловимое гудение танков за бетонной оградой, дикий животный рев оттуда, и оскалы пламени в тьме аллей, и жирно дымившие на перекрестках троп самоходки, и упругое дрожание земли, вздохи, сопение, завывание тяжелых снарядов на разных воздушных этажах зачерненного поднебесья, и бесконечные молотообразные удары разрывов в близком городе, недалекие строчки очередей — все это смешалось, задержалось, не изменяясь, на одном месте, там, где должна была быть не достигаемая орудиями оборона немцев и где ее не было.
Но вечером около орудий возникли неожиданно люди, двое мальчишек-связистов из пехоты. Они с треском катушек, с живой перекличкой, будто и немцев нигде не было, протягивали в потемках неизвестно куда линию; пробегая мимо расчетов, закричали что-то озорное, грубое, подначивающее артиллеристов, разглядев не лица, а черные, в пороховой саже маски вместо лиц, и, несдержанно хохоча, сообщили, как выстрелили: «Наши в бункерах, во дворе одни мертвые фрицы! Хана там им полная! Оттуда на КП связь тянем! А Гитлера, усатого черта, не нашли там!»
И молниеносно пропали в темноте, прокладывая тонкий провод по ветвям деревьев, а Никитин, до тошнотного предела изнеможденный нескончаемым боем, вчерашним выкатыванием орудий через проломы в домах, увидев связистов, как-то потерял сразу азартно подгоняющее желание посмотреть ненавистную и долгожданную полосу сопротивления немцев, уже захваченную пехотинцами.
— Спать, — еле ворочая языком, безголосо выговорил он. — Кто хочет, принести воды, умыться и спать. До приказа.
Он так и не увидел эти бункера рейхсканцелярии. На рассвете, по холодку, его разбудили шум мотора, голоса — и он тревожно вскинулся на разостланных под орудием ветвях, отбросил шинель с головы. Рядом стоял часовой, наводчик третьего орудия Таткин, продрогший на ветерке парковой сырости, и зябко улыбался двойными заячьими губами в пшеничные усы, отпущенные, вероятно, для того, чтобы скрывать этот дефект.
— Что? — крикнул Никитин.
— Командир батареи прибыл, — ответил Таткин, покашливая и согреваясь нелепым приплясыванием. — Гранатуров-то наш. Да еще кухню приволок на автомобиле.
Вокруг было необычно тихо и светло. Нигде не раздавалось ни одного выстрела. Взвод спал между станинами на брезенте, прикрывшись шинелями. А посередине аллеи, неподалеку за орудиями, поблескивал новенький трофейный «опель» с прицепленной кухней, уютный дымок струился под деревьями, и старшина батареи, быкообразный, неповоротливый, напруживая багровую шею, отвинчивал при помощи повара крышку котла, видимо, очень горячую — оба то и дело отдергивали руки, мотали пальцами. И, похрустывая влажными листьями на газоне, от «опеля» крупными шагами шел командир батареи, старший лейтенант Гранатуров, поправляя мощными плечами накинутую длиннополую шинель, а из-под полы высовывалась перебинтованная кисть на марлевой перевязи. Матовое его лицо, заметное щегольскими косыми бачками и крючковатым носом с крутым вырезом ноздрей, всегда как бы готовое разозлиться, было сейчас оживлено. Он крикнул грубовато-весело:
— Никитин, жив? Штаб обороны Берлина взяли, а вы как на перинах дрыхнете, сундуки-лошади! Ну и батарея у меня! Подъе-ем! Всем жрать! Старшина, раздай трофейный шнапс для бодрости духа да так накорми, чтоб животы трещали! Ясно? Небось думал, Никитин, руку мне царапнуло, так я в госпиталь лягу? Ни хрена подобного! Перевязку сделали, укольчик в задницу всадили от столбняка на всякий случай, а потом в один дом на ночь спикировал и вот, как видишь, на «опеле» прикатил с кухонным прицепом, ха-ха! А по дороге в зоопарк и на КП полка закатил! У тебя, сразу вижу, связи с ним нет! Дьяволы-лошади, без меня-то вздохнули, видать! Где Княжко?
Гранатуров два дня назад был ранен на прямой наводке при обстреле занятой немцами станции метро на берегу Шпрее, оттуда был отправлен в медсанбат, и лейтенант Княжко, командир первого взвода, остался за него. Никитин, окончательно разбуженный рокочущим голосом комбата, хотел было доложить о продвижении взвода через проломы в домах к Тиргартену, о вчерашнем бое с самоходками, о том, что лейтенант Княжко, командуя своими двумя орудиями, находится справа на соседней аллее. Но Гранатуров слушать не стал. Он отсек его доклад взмахом здоровой руки и, глядя на зашевелившихся между станинами солдат, не отвел, а толкнул Никитина в сторону от орудий, сказал вполголоса, что — без бинокля видно — Берлину крышка, и, по слухам в штабе, дивизию, надо полагать, будут выводить куда-то из города, поэтому на всякий случай приготовиться к маршу. И, сказав это, зашагал к солдатам, а они, донельзя вымотанные вчерашним боем, не отдохнувшие, спросонок крякая, сплевывая, прокашливаясь, закуривали щедро раздаваемые старшиной немецкие сигаретки, глазели на трофейный «опель», на прицепленную к нему кухню, и уже кое-кто, взбадриваясь, начал позванивать котелками.
— Ну что, что, ребята, возитесь, как жуки навозные? — крикнул Гранатуров. — Небось по самоходкам стрелять — это вам не среди львов атаковать! Не ясно? — Он превесело выругался. — По дороге мы тут со старшиной в зоопарк завернули! Львы, стервецы, досейчас по дорожкам расхаживают, волки вокруг слона стаей бегают, а бегемот в бассейне лежит с миной в животе. Вот где хлебнули славяне! Самоходки — не в счет, ерундовина! Так или нет?
Слова Гранатурова о выводе дивизии подтвердились. В полдень второго мая был получен приказ — артполку сняться и двигаться по шоссе Берлин — Кенигсдорф. Никто в батарее не знал причины спешной перегруппировки, и, поговаривая об отдыхе, ехали по улицам Берлина в странной опустившейся на землю тишине, такой пронзительно-огромной, такой невероятной посреди голубого неба, обглоданных домов, дыма и развалин, что казалось, оглохли все.
«Их вайс нихт, вас золль эс бедойтен, дас их зо трауриг бин. Ди люфт ист кюль, унд эс дункельт. » Черт, а как же дальше? Забыл. Кто это написал — Гете или Гейне? Лорелея, какая-то сказка о Лорелее. Кажется, с распущенными волосами сидела на скале, на берегу Рейна, а вокруг была потрясающая тишина, и струились волны. А она зачем-то пела, и, по-моему, что-то грустное. Да, да, что-то такое грустное. Так кто же написал, в конце концов, — Гете или Гейне? Все забыл, вот молодец! В каком это учили классе? В восьмом или в девятом? Ах, какой умница, какой молодец, какой знаток немецкого языка! «Хенде хох», «нихт шиссен», «шнеллер», «шайзе». Ну, это я знаю, и весь мат немецкий знаю! Прекрасно, герр лейтенант! Итак, как же спросить, положим: вы читали сказку о Лорелее? Или, например, сколько стоит кружка пива?»
Никитин, нежась в постели под пуховой периной, листал разговорник, дурашливо разговаривал с самим собой и наслаждался прохладой, утренним покоем, розовеющими бликами на потолке немецкой уютненькой мансарды, где он спал один, отдаваясь часами благостному после сна ничегонеделанию. Целые сутки ему не нужно было беспокоиться о чем-то, отдавать необходимые распоряжения, лично проверять посты ночью, что нужно было обязательно делать на передовой, ожидать требовательного телефонного звонка, внезапного приказа, вызова к командиру батареи перед наступлением или перед маршем. Целые сутки стояли в маленьком городе Кенигсдорфе, километрах в пятидесяти от Берлина, отведенные на отдых, в сторону от главных событий, где-то еще происходивших, и дачный, чистенький городок этот, красно и весело сиявший черепичными кровлями, острием каменной кирхи, весь солнечный, провинциальный, весь в белой пелене зацветающих яблоневых садов и ранней, густой, снежно-белой сирени, нависавшей из-за оград над тротуарами, был совсем не тронут войной, не задет ни одним снарядом, ни одним выстрелом. Война прошла мимо него чуть слышимой в отдалении канонадой, дребезжанием стекол, низким ревом советских штурмовиков, лишь дважды прошедших над крышами во время боев в Берлине, как узнал потом Никитин. Но все же, когда артполк вечером входил в городок, угрожающе нарушая сон его соединенным гулом «студебеккеров», улочки были безлюдны, ни единого огонька не зажигалось в зашторенных окнах, и пятнами светлели на балконах траурно спущенные простыни.
Старший лейтенант Гранатуров отдал приказ занять огневые по юго-западной окраине, и Никитин разместил свой взвод в совершенно пустом доме; орудия были вкопаны на открытой позиции, в ста пятидесятой метрах за оградой яблоневого сада, за которым, как огромная вытянутая чаша, обводило окраину городка большое озеро, и был виден за озером темнеющий лес, полоска шоссе из леса, прорезанная меж весенних лугов (направление стрельбы), — там, в лесу, по сведениям Гранатурова, еще ночами «втихаря» шастали фанатичные «вервольфы», остатки разбитых на подступах к Берлину фашистских частей.
Но чувство привычной опасности на передовой, заставляющее спать с оружием на расстоянии протянутой руки, вскакивать при малейшем шорохе даже в состоянии мертвящего затишья, — это металлически острое чувство опасности исчезло по первому утру, смытое реденьким парным майским дождичком, текучей по яблоневым садам деревенской тишиной, солнечным, как радость, теплом на буйно-зеленой и сочной после дождичка траве, — и вскоре мирно запахло в городке нагретым камнем, тонко-сладким ароматом сирени.
Источник
Облитый теплым майским солнцем с бездонно сияющего неба егэ
Я подвинулся вперёд, — хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
— Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня — до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
— Ну и звонит, дьявол!
А Кувшинов сердито воскликнул:
— Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
— Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
— Охота связываться… Ежели у него селезёнка разыгралась, — ему сам архиерей нипочём…
Кормление свиней считалось обидным и тяжёлым наказанием: йоркширы помещались в тёмном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним вёдра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжёлые любезности, не падая в грязь хлева.
Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
— Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась — к великому наслаждению хозяина — весёлая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
— Ваньки́! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!
Когда человек валился на землю — хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бёдрам, захлёбываясь смехом.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, — бегают и падают или, ухватив борова за ногу, — влачатся по двору.
А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплёвывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, — чёрненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артёма, указывая глазами на верещавшую свинью:
— Мамаша или сестрица?
— Хозяин! — ответил усталый и злой Артём.
Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.
Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, — кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:
— Ничего-о! Хозяин велел — надобно стараться… Чей хлеб едим?
— Старый дьявол! Ябедник кривой…
— Ну, — а ещё что? — спросил старик.
— Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
— Я — скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, — пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:
— Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
— Вот что: отрави свиней! Это дело простое — надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и — подохнут звери…
— Зачем это нужно?
— Первое, — облегчить всех нас, и хозяину — удар! А сам ты — уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, — вот: крещусь! Идёт?
— Напрасно! Всё едино — долго не вытерпишь, — он тебя сломит… — Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: — Это я тебе хорошо говорю — от души! Уходи, право… При тебе — хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, — очень недовольны тобой, как бы не избили…
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом — неохотно — сказал:
— По-моему — на болоте горох не сеют.
— А верно я говорю?
— Верно-то — верно, да ведь — какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет — всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
— А — и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я — такой, завтра — другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг — серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
Кто-то мычал и горько всхлипывал, — должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна — точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
— Ты бы шёл в учителя, в деревню, — во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, — достойно души! Кабы я грамотен был, — я бы сейчас — в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба — это просто — несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую — так и кончено: прямо — тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, — я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы — и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, — уж полно лукошко, а — вот ещё один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
Источник