Меню

Небо как небо бледные звезды луна как луна

Любимые стихи — Рыжий

Небо как небо, бледные звезды,
Луна как луна.
Конечная точка отсчета жизни —
Бутылка вина,
звездооборазные слезы.
Мысли о том, что ты ненужный и рыжий.
Но все мы здесь братья
В прокуренной кухне,
А завтра как ухнет,
И в белой палате
К небу прилипнет решетка из стали.
Все мы здесь братья,
мы просто устали.

Другие статьи в литературном дневнике:

  • 24.04.2019. Любимые стихи Ахмадулина
  • 18.04.2019. Любимые стихи — Касьян
  • 08.04.2019. Любимые стихи — Франко, Хармс
  • 07.04.2019. Любимые стихи — Рыжий
  • 04.04.2019. Любимые стихи — Рыжий

Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+

Источник

Небо как небо бледные звезды луна как луна

В присутствии Пушкина

Куда существенней чувство вины, от которого давно и постоянно не мог избавиться сам Борис Рыжий.

Стихотворение ошарашивает. Напитками нас не удивишь к их изобильному присутствию в поэзии и прозе Рыжего мы привыкли. Содрогаешься, уяснив, что на этот раз местом возлияния служат места национального поклонения. Пьянка во святыне.

Всё узнаваемо: засранцы пиарятся, челядь пирует.

Где боль? Куда девался влажный взор? Взгляд поэта насмешлив и точен, сух и беспощаден.

Как любил говаривать сам Борис, базара нет. Спорить не о чем: конечно, предал. Предал дар, ясно сознавая, что допинги — предательство дара. Предал Пушкина, который верил во спасительное вдохновение и нам завещал работать этим старинным, проверенным способом, а про взбодряк и подогрев (см. словарь наркоманов) и слыхом не слышал. Предал маму («Я так трудно его рожала!»), предал отца, который научил его любить стихи. Предавал и терзался, терзался и снова предавал. (Только в песнях страдал и любил./ И права, вероятно, Ирина — / чьи-то книги читал, много пил / и не видел неделями сына.)

Дочитываем последнюю строфу, медленно:

Кто бей? «Ты сам свой высший суд». Всё понимал. За четыре года до окончательного суда над собой написал:

Точно ли, что сплыла, так и не успев реализоваться?

ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА

1992

«Стоял обычный зимний день…»

«Облака пока не побледнели…»

«Где-то там далеко, где слоняются запахи леса…»

«Небо как небо, бледные звезды…»

«Мне наплевать на смерть царя, и равно…»

Источник

Небо как небо бледные звезды луна как луна

БОРИС РЫЖИЙ. В КВАРТАЛАХ ДАЛЬНИХ И ПЕЧАЛЬНЫХ…(Избранная лирика. Роттердамский дневник)

Дмитрий Сухарев[1]. Влажным взором (Предисловие)

Идея этого издания принадлежит театру «Мастерская П.Фоменко», перед тем в театре родился спектакль «Рыжий», а рождение спектакля было вызвано впечатлением, которое произвели на коллектив театра песни Сергея Никитина[2] на стихи Бориса Рыжего. Сам Никитин за вечер общения с этой поэзией стал её пленником на годы. Похожее чуть раньше случилось с другим композитором-бардом — Андреем Крамаренко[3], у него тоже немедленно возникло неистребимое желание петь Бориса Рыжего и нести его поэзию в народные массы. Что ни говорите, этот неоднократно подтверждённый феномен скоростного пленения удивителен. Тот же механизм сработал со мной: стихи Рыжего, увиденные в «Кулисе» (было такое приложение к «Независимой газете»), стали родными прежде, чем я дочитал подборку до конца. Свидетельства можно множить. Вот фрагмент письма, полученного мной из Архангельска от поэта Александра Роскова[4]:

«Стихи Бориса Рыжего я открыл для себя совершенно случайно: бродил как-то по литературным сайтам в Интернете, и вдруг…

После этих строк я, можно сказать, перевернул весь Интернет, вытащил из него всё, что было там Рыжего и о Рыжем».

Поэт Илья Фаликов[5] описывает свой случай так: едва прочитал — и тут же выдвинул Рыжего на премию, и её ему тут же дали, несмотря на обилие номинантов. «Я говорю о премии Антибукер, которой его отметили в качестве поощрения за дебют 1999 года, — пишет Фаликов. — Сейчас незачем умалчивать: да, это я выдвинул его, найдя в знаменской подборке совершенно не известного мне автора нечто большее стихописание».

Нечто большее, очень хорошо. Но всё-таки — что именно? Чем пленителен? Сложный вопрос. Должен предупредить: простых не будет.

А что такого особенного в его стихах?

«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура».

Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка.

По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всём поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.

Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живёт в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.

Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это враньё, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».

Рыжий на враньё не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.

Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых годов (больше других Владимир Луговской).

Лишая культуру контекста, обрекали её на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.

Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…

Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.

Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:

Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость

И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имён у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного разлива. Так вот, всё это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнёт крылами орёл — и нету. Сами тусовки этого, может быть, ещё не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.

Читайте также:  Как проверить растет луна или нет

Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни». Мы к этому непременно вернёмся, а пока — ещё один фрагмент из уже упомянутого письма моего архангельского собрата. Александр Росков как бы ответил на вопрос, заданный мне в том интервью, и ответил по-своему.

«Мои привязанности в поэзии, — написал он, — широки: наряду с Есениным я люблю Пастернака, с Рубцовым — Бродского. Рыжий в моём понимании встал с ними плечом к плечу, правда, он не похож ни на кого из этой четвёрки, не зря же назвал себя “отцом новой традиции”. У каждого времени — свой поэт. Рыжий — поэт смутных 90-х лет двадцатого века, стихи его — зеркальное отражение этого десятилетия. Трагедия Рыжего, может быть, в том, что он одной ногой стоял в том, советском времени, а вторую не знал, куда поставить. Творчество его напрочь лишено надуманности, вычурности, красивостей. Его стихи — правда. Они читаются легко, они просты для восприятия. И недаром же сказано, что всё гениальное — просто. Я не побоюсь назвать Бориса Рыжего — гением. Кто знает, как бы развивался его талант в дальнейшем, но уже того, что написано, хватит для подтверждения гениальности поэта: Рыжий встал на моей книжной полке рядом с перечисленными выше поэтами, и в последнее время я чаще других беру в руки именно его стихи».

Сухарев (Сахаров) Дмитрий Антонович (род. в 1930 г.) — поэт, автор мюзиклов, переводчик, признанный классик авторской песни.

Источник

Текст книги «В кварталах дальних и печальных»

Автор книги: Борис Рыжий

Жанры:

Поэзия

Современная проза

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

«Житейских причин для суицида у Рыжего не было, – пишет критик Кирилл Анкудинов. – И в самом деле: любящая жена, чудесный ребёнок, родители, друзья, всеобщее уважение, набирающая обороты популярность…» Знакомство с обстоятельствами самоубийства, продолжает Анкудинов, вызывает чувство недоуменной неприязни: свой уход из жизни Рыжий обставил театрально. И всё же «хотелось бы верить в то, что – хотя бы в филологических средах – сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой – музыка. Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом – и он подчинился её велению. Она заставила его страдать – и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец, она подвела его к петле» (folioverso.ru/imena/1/ankudinov.htm).

Музыка действительно постоянно присутствует в стихах Бориса Рыжего, но не очень понятно, почему она должна нести ответственность за взваленный им на себя непосильный имидж. Сам Рыжий грешил на Пастернака:

Быть, быть как все – желанье Пастернака —
моей душой, которая чиста
была, владело полностью, однако
мне боком вышла чистая мечта.

У Пастернака это звучит так: Всю жизнь я быть хотел, как все. А максимальное приближение к реализации этого желания читается в его предвоенном стихотворении «На ранних поездах».

…В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врождённой
И всосанному с молоком.

Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.

Превозмогая обожанье,
Я наблюдая, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,
Которые кладёт нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.

Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всём разнообразье поз,
Читали дети и подростки,
Как заведённые, взасос…

Превозмогая обожанье – это ведь и есть влажным взором. Прототип «Уфалея»?! Вот и приехали.

По мнению Алексея Пурина, имидж Бориса Рыжего значил дат него нечто большее, чем желание «походить на всех». «Европеец и не поймёт: как ни странно, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его Куши. Борис жил в нём, пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слёзы, – жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии» (opushka. spb.ru/text/purinrigiy.shtml).

Заманчиво представить Бориса Рыжего шпаной со Вторчермета, этаким стихийным самородком. Самородки иногда имеют место, спору нет, но к Рыжему это не относится. Вот Александр Росков, чьё письмо я цитировал в начале статьи, был самородком, поэтом от сохи, точнее – от печки; его, деревенского печника из каргопольской глуши, огранивал сам Межиров, и Росков стал одним из просвещённых литераторов Русского Севера. Вы только посмотрите, какое элитарное стихотворение он выбрал у Бориса Рыжего, чтобы включить в свою микроантологию русской поэзии XX столетия (sukharev. lib. ru/Anthology. htm):

Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана

Ильича, чуть не плачет, идёт
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —

и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»

Да, Борис Рыжий иногда писал и так, потому что по существу он был аристократом духа. И хотя рос в лабиринте фабричных дворов, хотя породнился в своей сердобольной поэзии с этими дворами и их обитателями, сам, как отметил Сергей Гандлевский, «считал себя и был литератором, причём искушённым».

Перед высотами творчества поэта отступает в тень ипостась хулигана и высвечивается лучшее и подлинное. «Сухощавый, элегантный, мнительно самолюбивый, как молодой д’Артаньян, и в то же время приветливый, он был обаятелен и хорош собой… Галантно подарил моей дочери горшок комнатных роз» (Сергей Гандлевский). Галантная роза, подаренная на этот раз жене автора, фигурирует и у Ильи Фаликова, который размышляет о Борисе Рыжем в нескольких работах. Они носят литературоведческий характер (Рыжий в контексте поколений русской поэзии – в цепи великой хрупкое звено), но есть и личное, в частности рассказ о телефонных звонках Бориса накануне самоубийства.

Это были предпоследние звонки, а последнего Фаликов не услышал – ушёл побродить с заглянувшим к нему Рейном. «Именно в те три-четыре часа, пока мы гуляли, ко мне звонил из Екатеринбурга Борис Рыжий. Назавтра он погиб, а я улетел. Не избавиться от вины. Если бы нас не носило по Москве… а?»

В присутствии Пушкина

Куда существенней чувство вины, от которого давно и постоянно не мог избавиться сам Борис Рыжий.

Есть фотография такая
в моём альбоме: бард Петров
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе – ряд столов
с закуской чёрной, белой, красной.
Ликёры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной…

Стихотворение ошарашивает. Напитками нас не удивишь к их изобильному присутствию в поэзии и прозе Рыжего мы привыкли. Содрогаешься, уяснив, что на этот раз местом возлияния служат места национального поклонения. Пьянка во святыне.

… Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру…

Всё узнаваемо: засранцы пиарятся, челядь пирует.

Где боль? Куда девался влажный взор? Взгляд поэта насмешлив и точен, сух и беспощаден.

…Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник»…

… читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:

я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал.

Как любил говаривать сам Борис, базара нет. Спорить не о чем: конечно, предал. Предал дар, ясно сознавая, что допинги – предательство дара. Предал Пушкина, который верил во спасительное вдохновение и нам завещал работать этим старинным, проверенным способом, а про взбодряк и подогрев (см. словарь наркоманов) и слыхом не слышал. Предал маму («Я так трудно его рожала!»), предал отца, который научил его любить стихи. Предавал и терзался, терзался и снова предавал. ( Только в песнях страдал и любил./ И права, вероятно, Ирина – / чьи-то книги читал, много пил / и не видел неделями сына.)

Читайте также:  Луна сейчас что там

Дочитываем последнюю строфу, медленно:

Я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплён.
Его я предал. Бей, покуда
ещё умею слышать боль…

Кто бей? «Ты сам свой высший суд». Всё понимал. За четыре года до окончательного суда над собой написал:

…А была надежда на гениальность. Была
да сплыла надежда на гениальность.

Точно ли, что сплыла, так и не успев реализоваться?

ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА

Стоял обычный зимний день,
обычней хрусталя в серванте,
стоял фонарь, лежала тень
от фонаря. (В то время Данте
спускался в ад, с Эдгаром По
калякал Ворон, Маяковский
взлетал на небо…), за толпой
сутулый силуэт Свердловска
лежал и, будто бы в подушку,
сон продолжая сладкой ленью,
лежал подъезд, в сугроб уткнувшись
бугристой лысиной ступеней… —
так мой заканчивался век,
так несуетно… Что же дальше?
Я грыз окаменевший снег,
сто лет назад в сугроб упавший.

Облака пока не побледнели,
Как низкопробное сукно.
Сидя на своей постели,
Смотрел в окно.
Была луна белее лилий,
На ней ветвей кривые шрамы,
Как продолженье чётких линий
Оконной рамы.

Потом и жутко, и забавно,
Когда, раскрасив красным небо,
Восход вздымался плавно-плавно.
И смело.
А изнутри, сначала тихо,
Потом, разросшись громыханьем,
Наружу выползало Лихо,
Опережая покаянье.

«Ещё луны чуть-чуть!» – развоюсь,
Встану, сверкну, как гроза, и…

Не надо. Вдруг ещё небо размою
Своими слезами.

Где-то там далеко, где слоняются запахи леса,
где-то там далеко, где воздух, как обморок, пестр…
Там, где вечер, где осень, где плачет забытое детство,
заломив локоточки за рыжие головы звезд…

там луна, не лесная, моя, по осенним полянам
мечется, тая в полу —
ночном серебре…
Где я – отблеск луны в бледно-си…
в бледно-синем тумане,
где я – жизнь, не дожитая жизнь городских фонарей.

Небо как небо, бледные звезды,
Луна как луна.
Конечная точка отсчета жизни —
Бутылка вина,
звездооборазные слезы.
Мысли о том, что ты ненужный и рыжий.

Но все мы здесь братья
В прокуренной кухне,
А завтра как ухнет,
И в белой палате
К небу прилипнет решетка из стали.
Все мы здесь братья,
мы просто устали.

Мне наплевать на смерть царя, и равно
Мне наплевать на смерть его семьи.
Мне нужен «Я», хоть, может слишком рано
Но я такой, уж как тут не крути.

Мне наплевать, что космос – безграничность,
Хоть и считаю: короток наш век!
Мне нужен «Ты», мне нужен ты, как личность,
Мне «Вы» нужны живые на земле.

Меня, наверное, не поймут потомки,
Но что поделать, я уже в пути,
Строкой порву ушные перепонки
И влезу в ваши воспаленные мозги!

Тише! Вверзнулся в тишину и застыл.
Каждый шорох, как тонна, тяжел и опасен.
Лес вздрогнул и съежился в капле росы.
Наивный, не знает, что я в его власти.
Костер. Как пощечина вспыхнул, а искры,
Как искры из глаз, разлетелись и гаснут.
Мне с ним хорошо, размеренно, чисто.
И нету нужды подливать в него масло.
А в городе утро. Наверное. Чу!
Из радио что-то тебе полуспящему
о гражданской войне… Не жутко ничуть —
это в радио лишь, а не по-настоящему.
Это в городе лишь, а я спрятался в лес.
Я – есть мир. Не для вас. Для меня это важно.
Я родился, умру… И уже не воскресну.
И мне не плевать, мне действительно страшно.

Я вышел в улицу. Квартал,
ко рту прижав платочком осень,
ребенком нежным крепко спал,
и с неба смоляные косы —
свисали облака и сны,
как над бумагой виснут штампы,
и мошкарою вокруг лампы
кружилась ночь вокруг луны.
Я вышел в улицу. И поздно
мне было жить для новых дней.
Кружилась ночь, дрожали слезы
в железных веках фонарей,
сочились с неба боль и тишь
сквозь рыжих звезд косые ранки.
И город нес, как сердце – Данко,
седой закат в ладонях крыш.

«Город наш все еще город, о Кирн [14] 14
Кирн – юный воспитанник и адресат поэзии известного древнегреческого поэта и ученого Феогнида. VI век до н. э.

[Закрыть] , но уж люди другие»,
мне жить в нем приелось, что Богу —
«разнообразность» молитв,
ночь обдает меня фарно-фонарно-серебряной гнилью,
взгляд мой пустует, как поле пустует в предчувствии битв.

«…Люди другие…», не верят ни в Бога…
Не чувствуют лета…
Нервы мои оголились как корни засохшего пня,
ночь обдает… я не знаю, не верю, что кто-то, где-то
ждет, в омут зеркала глядя, жалея, что видит себя,
а не меня. На взгляд мой сползлись минотавры улиц,
шею мою овивают тени оконных рам.
Но в постоянную серость глядеть – в эти лица, будни…
Как ни пытайся не верить, станешь дальтоником сам.

Урал научил меня не понимать вещей
элементарных. Мой собеседник – бред…
С тополя обрываясь, листы – «ничей»,
«чей», «ничей», как ромашка, кончились – «нет».

Мой собеседник-бред ни черта не знать
научил. В телаге, а-ля твой сосед – зэка,
я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд
сквозь луну, то как надзиратель – сквозь пуп глазка.

И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату – Фрост,
спешащий до друга с беседой), идет ко мне
руку лизать юляще, как добрый пес,
мигая румянцем, алеющим на щеке,

все равно пред глазами, на памяти, на слуху:
беготня по заводу, крик, задержавший нас,
труп, качающийся под потолком в цеху
ночном. И тень, как маятник, между глаз.

Смерть хороша по чуть-чуть. По ночам
умирая, под утро воскреснув, за чаем,
замечая какого-нибудь грача
или ворона (точно не замечая),

что единственной чопорной нотой стан
проводов украшает, пенсне фонарных
столбов, расцветающий как тюльпан
восход, гремящего стеклотарой

жлоба, воткнувшего свой костыль
в планету старца с табачной пачкой,
гулятелей лошадообразных псин,
чьи глаза прозрачнее, чем собачьи,

как-то вдруг понимаешь, что ты воскрес
ненадолго, что первой строкой обманут.
Смерть играет с тобою, как тяжеловес —
подпуская, готовит нокаут.

Огромный город – церкви, зданья, банки
(где я всю жизнь нежданный гость) —
похож на полусъеденный лосось,
чьи ломти спят на дне консервной банки.
Ну а Христа здесь приняли б за панка…
И каково лохматому б пришлось:
не отберешь же у собаки кость,
тем паче если ты противник палки.

Луна, облагородив небосвод,
мертвецкий взгляд несуетливо прячет,
как незнакомец – в полы мятой шляпы,
кусками тучи вытирая лоб,
за ту же тучу. Каждый новый год
новейший ливень обновляет слякоть,
не очищая. И не надо плакать:
судьба здесь такова, таков народ.

Воруют все: помногу и помалу.
Воруют все: и умный, и дурак.
Взойдет скорее сор, чем добрый злак,
когда поля ничем не засевают.
Но все приходит к своему финалу
задолго до финала. И за так
лишь бог хранит любителей собак
и меХиканских телесериалов.

С букетом алых роз на стеблях вен
уйти к нему не глупо, но излишне.
Здесь даже смерть, и та живет и дышит,
и так же ощущает тяжесть стен,
в которых я живу две тыщи лет,
за коими, под стать летучей мыши,
висит звезда над одинокой крышей,
сребря кресты могильные антенн.

Но можно выйти в улицу и встать
над допотопной рыжеватой лужей,
и прошептать «я никому не нужен»,
в лицо извне глядящего отца,
и ждать ответа, или ждать конца.
Вот-вот начнется плесневая стужа.
Здесь трудно жить, когда ты безоружен.
А день в Свердловске тяжелей свинца.

Читайте также:  Фаза луны для посадки картошки

Утро появляется там, где ночь
исчезает. В колючем разливе света
из глаз исчезают сны и проч.
В глазах появляется лист газеты —
«…потерялась собака, уши…», «…завтра
войска Шеварднадзе…», «…развал науки…»
Морщинится тень. Доеден завтрак.

А мне некому подать руку…

Да, с пустотою я знаком.
Как с ночью – Фрост. Я помню дом.
Вернее ряд пустых домов.
Как полусгнивших черепов
глазницы, окна голубой
взгляд останавливали мой.
И я, слепец, всю жизнь подряд
поймать чужой пытаюсь взгляд.
Мне б там стоять, замкнув уста,
и слушать ливень, в волосах
шуршащий, как в соломе крыши,
как в вечеру скребутся мыши,
как ветер, выдувая ночь,
копается в душе и прочь
уносит клочья тихих слов,
как выносили из домов
добро, что кое-как нажили,
оставив пряди белой пыли…
…Скорей для памяти своей,
а не для сумрачных гостей
замки повесив. Помню дом.
Да, с пустотою я знаком.

Век на исходе. Скоро календарь
сойдет на ноль, как счетчик у таксиста.
Забегаешь по комнате так быстро,
как будто ты еще не очень стар.
Остановить, отпразднуем сей день.
Пусть будет лень
и грязь, и воздух спертый.
Накроем стол. И пригласим всех мертвых.
Век много душ унес. Пусть будут просто
пустые стулья. Сядь и не грусти.
Налей вина, и думай, что они
под стол упали, не дождавшись тоста.

Летний вечер в окне,
словно в перепроявленном фото.
Нависает звезда. Старый город во сне.
Дождь исходит на нем вместе с собственным потом,
И спешат фонари за закатом вослед.
Я полсвета объехал верхом на осле.
Созерцал, как несчастны счастливые люди.
Завершилось стремленье. Окончилось чудо.
Как плохое сукно,
Мое сердце распалось на части.
Но я счастлив вполне от того, что несчастлив.
Я гляжу за окно.

Скоро осень придет.
На Урале дожди ядовиты.
Выйду в улицу, стану слоняться, сырой пешеход.
И дожди расцелуют дома, как могильные плиты
отцов – сыновья.
Здесь родная земля.
Я с дождями уйду в эту землю.
Или просто пойду и совсем облысею.
И, нелепый старик, не успевший познать
ничего, кроме водки и хлеба,
буду всем говорить: «То, что сыплется с неба,
не всегда, благодать».

Я везде побывал.
Я держал горизонт, как перила, в руке.
Я имел миллионы. Пришел налегке —
Все бродягам раздал.
Ничего не имея,
ни о чем не жалею.
Только смена пейзажей натерла зрачки
до зеленого цвета. И если в ночи
я устало стою у окошка,
при никчемной луне проклиная судьбу,
наполняя округу, подходят к окну
одичавшие кошки.

Как порой тяжело.
Открываешь глаза и вдруг видишь – чужое
всё: и небо, и звезды, и червь в перегное,
не несущий тепло.
Понимаешь, что сам не уйдешь, уведут под
конвоем.
Слава Богу, стихи – это нечто иное.
Мое тело висит, словно плащ – на гвозде,
на взгляде, который прикован к звезде.
Я ищу в себе силы
не сдаваться и ждать.
Но в округе до черта камней. Каждый третий —
кидать.
Или строить могилы.

Я забыл шелест книг.
Я листаю оконные стекла.
И свеча освещает нетронутый ужасом лик.
И, как будто меж строк, я читаю меж улиц
промокших
то, что не передать, ибо это иная
книга, нежели те, что обычно читают.
Это книга ветров,
судеб, звезд негорящих, несказанных слов.
Пусть мне хочется спать,
но рука не дрожит. Пусть до боли тревожно,
надо еле дышать, и листать осторожно.
Можно вены порвать.

Суета городов.
Тихий ропот и шепот печальный.
Бесполезное время. Над струнами линий
трамвайных
нотный стан проводов…
Ноты спящих ворон
не метнулися вон,
но расселись для вальса.
и ты тянешь к луне онемевшие пальцы,
И, как пары, на небе кружатся звезды.
Будто раз и навеки забыто ненастье,
будто вдруг разглядишь невеликое счастье
через линзу слезы.

Дорогая, когда
обрастут крыши зданий зарею,
словно львиною гривой, расстанусь с тобою.
И умру, как солдат,
не понюхавший боя.
Будет небо седое.
И, как мины морские, сгоревшие звезды на нем.
Кто-то скажет: «Нальем!
Хоть он не был солдатом, но ведал о том,
что и смерть – лишь обыденный дембель.
Пусть согреет свою двухметровую землю
уходящим теплом».

Стеклодувы на небе
выдувают стоваттную лампу луны.
Засыпая, я вижу прекрасные сны,
разноцветную небыль.
Все плохое, что было вчера, позабылось сегодня.
Так всевышним угодно,
чтобы мы не привыкли к ударам судьбы,
чтобы новый удар был внезапен, но мы
не сдавались и жили.
И дрожат за окном миллионы огней.
Я пишу ни о чем. Да имей ты хоть сотню друзей,
одиночество – в жилах.

Никого не виню,
что порой легче тело содрать, чем пальто.
Все гниет на корню.
Я не ведаю, что я и кто.
Я, как жгут, растянул окончания рук, я тянулся
к звезде.
Мне везде было плохо и больно. Везде.
От себя не уйти.
Что-то колет в груди.
И качаются тени.
На стене. И закат непохож на рассвет.
Я, войдя в этот мир, оказался в чужом сновиденье.
Пробуждения нет.

Летний вечер в окне.
Словно лошади, яблони в мыле.
Прискакавшие с мест неизвестно каких
по туману и пыли.
Мое сердце в огне.
Черной шалью на плечи
накинувши вечер,
я гляжу за окно. И
течет по ладони
закатом разбрызганный розовый яд.
Ветер в улицах бродит, как в венах – излишество
крови.
И от серых разводов луна вытирает себя
о стиральные кровли.

На зрачок соскользнувший фонарик луны
с опустевшего черного синего неба
вялым веком укутав, как милую – пледом,
посвящаю ему все грядущие сны,
что плывут надо мною
по белому морю
преждевременной ночи,
и расчетливо очень
умоляю того, кто стоит надо мной,
не сложив на груди предварительно руки:
«Дай не смыть очертанья последнего друга
проступившей внезапно соленой слезой».

Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух.
И на губах, как крошки хлеба,
глаза небес: огни и звезды.

Прижмусь спиной к стене сарая.
Ни звука праздного, ни тени.
Земля – она всегда родная,
чем меньше значишь, тем роднее.

Пусть здесь меня и похоронят,
где я обрел на время радость.
С сырым безмолвьем перегноя
нам вместе проще будет сладить,

чтоб, возвернувшись в эту небыль,
промолвить, раздувая ноздри:
«Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух».

Так и курят кальян —
дым проходит сквозь чистую воду.
Я, сквозь слезы вдохнув свои годы,
вижу каждый изъян.

Сколько было всего.
Как легко забывается детство
и друзья. Я могу оглядеться,
а вокруг – никого.

Остается любовь;
что останется той же любовью,
только станет немного бессловней,
только высохнет кровь.

А стихи, наконец,
это слабость, а не озаренье,
чем печальнее, тем откровенней.
Ты прости мне, отец,

но, когда я умру,
расскажи мне последнюю сказку
и закрой мне глаза – эту ласку
я не морщась приму.

Отнеси меня в лес
и скажи, в оправдание, птицам:
«Он хотел, но не мог научиться
ни работать, ни есть».

В.С. [15] 15
В. С. – Вадим Синявин – бард, написал несколько песен на стихи Б. Рыжего.

Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это – просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочел судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.

Источник

Adblock
detector