Диалог о новой книге «Черное солнце Мандельштама». – М.: Аграф, 2013 (беседа на набережной Тель-Авива с Вадимом Месяцем)
Вадим Месяц: Наум, ты назвал свою последнюю книгу о Мандельштаме — «Черное солнце», да и раньше много писал на эту тему. Красивое словосочетание, впечатляющий образ, который лично мне врезался в память с юности именно благодаря стихам Осипа Эмильевича. Я читал довольно много книг по мифологии, несколько раз бывал, например, в Гималаях. Черное солнце — наше вечное сердце, полюс мира. Ты в своей книге даешь, на мой взгляд, смягченные, определения этого вечного символа, одно из имен которого — свастика. Я бы сказал «левосторонняя динамическая свастика». «Эта ночь непоправима, а у нас еще светло. У ворот Иерусалима солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее — баю-баюшки-баю. В светлом храме иудеи хоронили мать мою». На место желтого золотого солнца приходит страшный черный коловрат, под которым и просыпается поэт «черным солнцем осиян». Символ эпохи, прозрение. Ну, как тебе такой ход мысли? Я это от фонаря, как ты догадываешься. Странно, что ни разу не слышал подобной интерпретации. Штука в том, что я привык читать Мандельштама без расшифровок и поиска расшифровок, всегда считал, что смысл этого стихотворения именно в этом колыбельном, страшном ритме отпевания матери в несуществующем храме. Ведь даже не зная символики и мифологии, поэт должен понимать (и ощущать), что если существует солнце желтое, то должно существовать и черное. Что же светит нам по ночам?
Наум Вайман: Символ черного солнца имеет много значений, и он действительно вошел в нордическую мифологию, да, с кружащейся обратной свастикой и все такое. Но Мандельштам, как поклонник античной Греции, скорее всего, имел в виду образ античный, орфический. Вокруг него у Мандельштама развертывается целая мифология смерти и воскрешения. Когда солнце-человек или солнце-цивилизация умирает, оно переходит в разряд «черных» («и вчерашнее солнце на черных носилках несут»). И речь у него именно о явлениях культуры, то есть «культурный герой» (скажем, Пушкин), или целая цивилизация (Венеция, Петербург), умирая, становится черным солнцем, но это солнце «светит» и живым. Его невидимая энергия на них действует.
В этом же плане он видит и еврейскую цивилизацию, как умершую (еще две тысячи лет назад, не приняв Христа), но странно сияющую. Отсюда эта строка в стихотворении о смерти матери: «Я проснулся в колыбели — черным солнцем осиян». И «черное солнце» у него не связано с концом мира, апокалипсическое видение ему чуждо. Он видел мир и жизнь, по крайней мере, до середины 20-х годов, как вечное обновление через смерть, и важнейшие для него мифы — о Дионисе и о Христе, идею общности этих мифов он подхватил у Вячеслава Иванова. В христианстве же он видел магистральное движение мировой культуры («сегодня каждый культурный человек — христианин»), и его христианство (особенно в 10-ые годы) от «тоски по мировой культуре». Было здесь и стремление еврея войти в русскую культуру. Он посещал собрания Петербургского «Религиозно-философского общества» с их идеями реформации РПЦ. От его христианства и стремления войти в русскую культуру — и отталкивание от еврейства.
В.М.: Разделение духа на арийский и левантийский в те времена было модно. «И в колыбели пра-арийской славянский и германский лен». Разбирая стихотворение «Среди священников левитом молодым», В.В. Мусатов приходит к выводу, что Мандельштам обличает «слепоту» иудеев, пытающихся вернуть историю вспять и разрушить христианство. «За эту вину «иудеи», по пророчеству поэта, были наказаны «коленчатой тьмой», пришедшей с Евфрата, то есть Освенцимом и Майданеком. По-моему, невероятная ерунда. Должен сказать, что дешифровщики О.М. договариваются до поразительнейших вещей. Их речь заводит еще дальше, чем собственно поэтов. Знаешь, мне твои исследования взаимоотношений Мандельштама с еврейством удивительно интересны. До знакомства с тобой я воспринимал поэзию О.М., практически вне «вязкого» контекста.
Н.В. «Среди священников левитом молодым» (1917) — это как раз стихотворение, возникшее из идей христианского возрождения и реформации русской церкви, как следствие общения Мандельштама с реформаторами «Религиозно-философского общества», оно и посвящено Карташеву, активному деятелю церковной реформы. Иудейский фон стихотворения — риторическая фигура: сравнение гибели России с гибелью Иудеи. О.М. всю жизнь мечтал «встать на глыбу слова «мы», мечтал найти свое «братство», и в этот период отождествлял себя с этими реформистами, полагая их «новым христианством», они так себя и называли: идея Третьего Завета у Мережковского — и так далее. Смысл стихотворения в том, что если, мол, Россия не примет новое христианство, то она погибнет, как погиб Иерусалим, не принявший Христа. И «ночь иудейская» уже сгущается, но «старцы»-консерваторы это игнорируют. Да, это одно из его «антиеврейских» стихотворений, но Мусатов не туда повел, речь не о «вине евреев», а о том, что еврейская цивилизация погибла, выключила себя из истории, не приняв Христа, и над ней сомкнулась «иудейская ночь», воссияло черное солнце. В этом смысле самое прямое и жесткое высказывание (его-то «дешифраторы» замечать не желают): стихотворение «Где ночь бросает якоря…», написанное, полагаю, в том же 17 году (насчет даты есть разногласия). Это именно ночь иудейская бросила якоря, причем «в глухих созвездьях Зодиака», слово «глухой» навязчиво повторяется и в этом, и в других «антиеврейских» стихотворениях («на грудь отца в глухую ночь»); глухая ночь — это место, куда Макар телят не гонял, а евреи — «сухие листья октября, глухие вскормленники мрака». Дальше так: «Куда летите вы? Зачем от древа жизни вы отпали? Вам чужд и странен Вифлеем, и яслей вы не увидали». Тут все прозрачно: и Вифлеем, и ясли. В этом стихотворение его отталкивание от еврейства носит характер физиологический, почти ненавистнический:
Для вас потомства нет – увы! –
Бесполая владеет вами злоба,
Бездетными сойдете вы
В свои повапленные гробы.
Не вам, не вам обречены,
А звездам вечные народы.
Здесь отрицание еврейской избранности. С таким же грубо физиологическим отталкиванием от еврейства и стихотворение 1920 года «Вернись в смесительное лоно», отталкивающее по отношению к жене-еврейке, где связь с ней приравнивается к кровосмесительству, и оно, естественно, возмутило Надежду Яковлевну. Впрочем, не буду пересказывать книгу. Это все война с самим собой, и Освенцим тут ни при чем, и вообще лучше такими словами не кидаться.
ВМ:Мне, конечно, любопытна еврейская подноготная, но как-то неловко в нее вникать. «Мандельштам — хитрый муж! — убедил жену, что («кровосмесительница дочь») это не о нелюбимой жене Иакова Лие, как она заподозрила, а о дочери Лота, переспавшей с отцом»… Это не из моей жизни, неловко подглядывать. «В арийских домах всегда пахло по другому…» Где такие арийские дома? Кафка, например, сколько мне бы ни хотелось обнять его домик в Праге, Эренбург или Вейнингер с его паническим самоубийством — при всем моем уважении к глубокой психологичности их жизни — не являются героями моего романа. Как бы я назвал эти рефлексии? Совестливостью, что ли. Они подкупают своей искренностью, дают шанс понять, как непрост внутренний мир и взгляд иудейского аспекта культуры. Но Мандельштам для меня — абсолютная величина. Национальность — вещь важная, но не определяющая. Так, штрих биографии… Мне кажется, нам не надо замыкаться на национальных пристрастиях. Спор может затянуться, а наша задача — показать, каков он, твой и мой сокровенный Мандельштам.
Н.В. Тебя смущает, что я «замыкаюсь» на еврействе Мандельштама. Мол, поэт Мандельштам «больше» и даже «выше» этого. На самом деле моя книга тоже «больше» этой темы, но и эта тема важна. Тут возникают две существенные проблемы. Первая: автор и его творчество. Как они связаны, насколько? Вот ты говоришь: «Еврейство— так, штрих биографии». Национальность автора — только ли штрих биографии? Ведь все со всем связано. Вопрос: как связано. Вот и изучаем «жизнь и творчество», пытаемся понять. И вторая проблема: еврейство как культурно-исторический феномен. На мой взгляд, этот феномен столь существенен в истории мировой культуры (достаточно упомянуть Библию), что ни один серьезный художник, претендующий на роль или место в мировой культуре, не может этот феномен игнорировать. Чем меня так раздражают Пастернак и Бродский? Не тем, что пугливо держались от евреев подальше, а тем, что пытались этот гигантский культурный феномен игнорировать! То есть дело не в совестливости или искренности, а в понимании, что ты стоишь перед таким феноменом, который нужно осмыслить, а если он еще и дан тебе, в силу происхождения, в руки, и у тебя есть шанс познать его глубже других, а ты от него отворачиваешься, мол, меня эти мелочи не интересуют, у меня «тоска по мировой культуре» — это попахивает лицемерием. А разве лицемер может быть великим поэтом? Так вот с Мандельштамом я могу говорить о еврействе, этот разговор и есть «драйв» книги, я ведь тоже должен самоопределиться, мы всю жизнь самоопределяемся… Так вот, Мандельштам открыт для этого разговора. А Пастернак — нет.
В.М.: Наум, не забывай: и Пастернак, и Бродский были советскими людьми, что саморефлексии по этническому признаку не предполагает. После революции и благодаря ей в нашу словесность влилось колоссальное количество писателей еврейского происхождения — у моей жены в Минске дядюшка Идельсон собрал огромную библиотеку именно таких писателей — я даже не подозревал о масштабе явления. Разумеется, эти люди нашу словесность обогатили и в каком-то смысле наследовали литературе дворянской и разночинной. Багрицкий, Кассиль, Бабель, Эренбург, Маршак, другие детские писатели и т.д. Это и есть фундамент советской (другими словами — светской) культуры. Другое дело, что попытки отмежевания по национальному признаку предпринимались и той, и этой стороной. Писатели-деревенщики не были склонны принимать то, что касалось им беспочвенным космополитизмом, Михаил Генделев, если я не ошибаюсь, хотел выделить писателей-евреев от всех остальных и включить их в Золотой фонд литературы Израиля. Все перепуталось, проросло друг в друге. Сейчас вопрос о национальной подоплеке той или иной составляющей культуры ставится все острее. По-моему, это происходит и потому, что разница в восприятии и способе передачи поэзии у разных народов — разная. Так вот, высокий процент русскоязычной, но не русской интеллигенции в наших культурных элитах приводит к тому, что поиски формы или там нового русского звука остаются незамеченными. Слово может быть услышано в созвучной среде, а ее нет. Не буду трагедизировать, но ситуация ненормальная. Кстати, Мандельштам — один из немногих, кто этого русского звука смог когда-то достичь. Так что сюжет с национальностью или там расовой принадлежностью всегда очень туманен.
Н.В.: Вообще-то, как я понимаю — нет никакой «мировой культуры», а есть только национальные культуры, которые между собой общаются, дружат, воюют. Может, когда-нибудь и сольются в мировую общечеловеческую, но это будет, боюсь, скучное время. Кстати, и культуры современных «больших» наций, которые складывались из разных этнических групп и регионов, тоже, в свою очередь, являются результатом взаимовлияния и борьбы разных этнических культур, языков, верований, причем, результатом неокончательным.
А в советской литературе хоть и было пруд пруди этнических евреев, влияние еврейской культуры на русскую было слабым. Потому что для меня, например, литература советской эпохи— это, прежде всего, Платонов, Хармс, Булгаков, Вагинов, а на излете уже — Соколов, Сорокин; тут нет евреев ни ухомни рылом. Бабель, конечно, сильно повлиял, с его легкой руки одесский говорок вошел в фольклор, но это не то влияние, каким было влияние иудаизма на православие, это не влияние на духовный строй. А все эти советские евреи, которые «участвовали в русской культуре», они участвовали не на равных, а как ученики и подмастерья; и как обслуживающий персонал Советов по идеологической части. Они от своего еврейства отказались — и тем самым обокрали и себя, и русскую литературу. А вот Кафка не отказывался — и повлиял: и на еврейскую литературу, и на чешскую, и на немецкую, и, если угодно, на мировую. И Мандельштам повлиял на русскую: своей философией, своим изгойством. Мандельштам, хоть и искал дорогу к Сталину, но советскую обслугу от литературы называл «племенем, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать»… Это из «Четвертой прозы» (1930 год). Не могу не продолжить:
«Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Писательство —это раса с противным запахом кожи… Это раса кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными.
Писатель — это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова».
Должен признаться, что когда я впервые узнал про Мандельштама (это было в начале шестидесятых, в «Новом мире» стали печатать «Люди, годы, жизнь» Эренбурга, там была главка о Мандельштаме и несколько стихов), он привлек меня именно как диссидент и мученик. Уже тогда советский мир делился для меня на мучеников и мучителей. Я был очень политизирован, по дороге из школы прочитывал все газеты, тогда были такие стенные газеты в деревянных ящиках за стеклом; не только «Правду» и «Известия», но и «Труд», и «Красную звезду», и всегда был в пионеротряде ответственным за политинформацию. Все отказывались, а я брался с радостью. Хотя учителя уже знали, что я грешу неортодоксальным освещением событий: отец все время слушал приемник, Би-би-си и прочее…
Так вот, Мандельштам был однозначно записан в мученики, а затем, когда я прочитал «Мы живем под собою не чуя страны…» (как будто про меня самого!) — и в герои: плюнул в рожу тирану. Хотя потом выяснилось, что бойцом он не был…
В.М.: Мандельштам был слишком интровертен, чтобы быть бойцом. «Не волк я по крови своей». Но, я думаю, он догадывался, что поэзия может менять состав человеческой крови, химию космоса. И это изменение, подобно алхимическому сдвигу к «новому человеку», новому «веществу», из которого этот человек теперь и состоит (я почти не шучу), произошло на наших глазах, в том числе и с подачи Мандельштама. Его мученическая судьба показательна и, вероятно, более интересна широкой публике, но тектонические сдвиги осуществляет именно поэзия. Мандельштам оказался соприроден своему времени: ужасному, противоречивому; он пытался пропустить его через себя — и поэтика его менялась вместе со временем: от туманного декадентства до визионерской, копошащейся ясности позднего творчества. Политический сюжет включен в истину, нет сомнений, но у Мандельштама он удален глубоко за кадр. Лично мне все равно, просвечивает ли образ Муссолини в строке «власть отвратительна, как руки брадобрея», поскольку это относится к любой власти, одновременно ни к какой власти не относясь. Это смачный, хорошо проговоренный образ, действующий на сознание лучше внешнего политического жеста. «Я сохранил дистанцию свою» — по-моему, именно в этой фразе суть жизненного пути Мандельштама, не опускающегося ни до панибратства, ни до дешевых разоблачений. Соглашусь, что и в политике, в поэзии, играющей с политикой, есть свой шарм, но в случае с Мандельштамом он не просматривается.
А что касается твоей «революционности», завидую чистоте юношеских помыслов, Наум Исаакович. Я младше тебя: мое поколение оказалось более гуманитарным, а честнее — пофигистским. Конечно, в детстве были и пионеры-герои, и разведчики, и индейцы, но советчики и антисоветчики казались сделанными из одного теста (мне и сейчас так кажется). Дед (отец отца) сидел по КРПД с поражением восемь лет из пятнадцати возможных, тайны из этого в доме не делалось. То есть во времена перестроечных разоблачений я смотрел на людей, тараща глаза. Вы что, не знали? Какая ослепительная невинность. С другой стороны — отец добился реабилитации дедушки после двадцатого съезда, и хотя его выгнали из Томского университета как сына врага народа, к власти был лоялен. Он ученый у меня, в политику ввязывается лишь по необходимости.
Ты говорил о сложности взаимоотношений с Родиной. У меня, например, в ельцинские времена было просто физиологическое отталкивание от России. На уровне антропологическом — ну совсем никак. Сейчас, как ни странно, ко всему здесь отношусь спокойней. Политизация происходит лишь в виде реакции — реакции на ксенофобию, на презрение людей и определенных сословий к тому, чего они не понимают и понимать не хотят. … С русским национализмом на Родине сталкивался лишь на бытовом уровне, крайне редко. Мне кажется, в Сибири вообще этого нет, и не было. По-моему, русских вообще не так сильно интересуют эти темы. Многонациональная все-таки страна. Я вернулся через 15 лет американской жизни — во что-то, надеюсь, врубился, стараюсь быть внимательней. «Большое видится на расстояньи». На мой взгляд, человек в чужой стране — это всегда нелепо, и потом, когда я понял, что мои дети могут стать американцами — ответ был однозначный. В конце концов, в России — нормальная церковь, с историей живой и трагической, а не из картона, как здесь, сказала моя супруга, ставшая в какой-то момент развития по-хорошему православной. Ну, и свободы в России в каком-то смысле больше. Для меня, для «Русского Гулливера». Что такое свобода? Возможность применить фантазию, реализовать себя в том или ином пространстве. Запад слишком заформатирован; не поймут-с…
Н.В.: Пятнадцать лет американской жизни — это серьезный опыт. То есть, как мне кажется, ты в каком-то смысле уже не русский человек, хоть и не захотел стать американцем. И последнее мне понятно, меня Америка страшно раздражает, однако не о том речь… То, что сам не увлекался национализмом — нормально, но мне кажется, что ты не прав, утверждая, что «русских вообще не интересуют эти темы». Это все равно что сказать: люди политикой не интересуются. Дык она ж все равно тобой заинтересуется (товарищ Троцкий, кажется, говаривал).
В.М.: Россия — во многом складывалась как цивилизация выживания (это не я сказал), что означает удивительную склонность к адаптации. Голь на выдумки хитра. И я по своему заокеанскому опыту сужу и вижу, что наши совершенно не склонны при всей этой адаптации, хитрости, изворотливости себя терять и подстраиваться под чужие цивилизационные коды. Что означает самодостаточность, достоинство, патриотизм, который не вытравить никаким окружением? Может, это не так бросается в глаза, но, кажется, это одна из самых характерных черт отличающая нас от других народов. Русские — альтернативная цивилизация, другой Запад, иная идентичность. И Мандельштам ее просек. А это далеко не всем, даже «патриотическим» поэтам по зубам. Я ведь и Америку обожаю до сих пор, чувствую себя там как дома. Казак, вольный поселенец. Я же их Конституцию принимаю, а остальное — мелочи, которые решит суд истории или какой еще международный трибунал. И все равно: в России люди умнее, опытнее, в основном за счет какой-то особенной и необъяснимой интуиции времени и места, а там — более-менее дети. Материализм — инфантильность мира, переоценка своих подростковых возможностей. Вернемся к Мандельштаму. Я утверждаю, что он для моего русского патриотизма сделал гораздо больше, чем Есенин, потому что почувствовал эту «бедную землю оттого, что иной не видал».
Н.В.: Вот это интересно. Ужасно интересно, как он это сделал, и какого рода патриотизм он в тебе воспитал? Кстати, ты верующий?
В.М.: Я крестился в лютеранской церкви, в Южной Каролине в 1993 году… Мандельштам «от деревянной качели в далеком саду» до «неизвестного солдата» — продукт этой самой другой российской цивилизации. Он чувствует родство с землей, на которой живет. Мандельштам подарил мне веру в универсальность мира, и не только Западного мира. Он, может, и не напрямую, логикой своей работы предложил идею синтеза культур, выделения из их суммы наиболее значимых элементов, иероглифов мира (пусть он называет это звуком в «Разговоре о Данте»), но это ход — к объединению. Возможно, Хлебников или Паунд более концептуальны, но они такой органики не выдали, отчасти остались в экспериментах. Так вот, Мандельштам для меня и есть идея отзывчивости русской души, строительной силы другой нации, как это было и с «русскими немцами» и «русскими французами»: для многонациональной сильной страны это не имеет значения. У России и сейчас остается шанс стать империей духа, в отличие от обывательских цивилизаций. Тоска Мандельштама по мировой культуре кажется сейчас провинциальной — именно потому, что занавес открыт, и мы увидели, что ни хрена там больше нет. Ни Дилана Томаса, ни Боба Дилана, даже Боба Марли больше нет. Это о мировоззрении. Но главное, что дал Мандельштам, это звук. Великий, таинственный звук русской речи, ее ужасную невнятную внятность. Думаю после него, каждый из нас «умывался ночью на дворе» и видел, «как сосна до звезды достает», и как «на дворе военной школы играют мальчики в футбол». Есенин научил меня любить маму, Мандельштам великую страну, которая неумолимо становится осью мира.
Н.В.: Ты крестился почти как Мандельштам: тот — в методистском приходе в Финляндии, методисты близки к лютеранам… Вот ты вспомнил «Но люблю мою бедную землю/Оттого, что иной не видал». Это стихотворение 17-летнего юноши, одно из первых в его сборнике «Камень». Слабоватое на мой вкус, подражательное (все эти декадентские заламывания рук: «из печали глубокой восстать», «я от жизни смертельно устал»). Но он оставил его в сборнике, который составлял гораздо позже, и при переиздании, думаю, что именно за «люблю мою бедную землю». В землю можно влюбиться. Я и сейчас ее люблю, и чудо-церковку на холме (вот что воистину люблю, так русскую церковную архитектуру). Однако ж Владимир Сергеевич Печерин (наверное, тоже родную землю любил) написал ведь:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья…
И аргументация «любви» у Мандельштама своеобразная: «оттого, что иной не видал». Получается: признание в любви при условии. Позднее он все условия отбросил. «Я принимаю братство мороза крепкого и щучьего суда» (1924) — это принятие полное, со всеми потрохами, несмотря ни на что, «лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи» (1931). И никаких иллюзий по поводу предмета любви.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела…
На Россию он не жалел черной краски:
Мы в черной очереди станем
На черной площади Кремля.
……
В черном омуте столицы…
……
И — белый, черный, золотой—
Печальнейшее из созвучий —
Отозвалося неминучей
И окончательной зимой.
Белый черный, золотой — российский имперский штандарт.
И отношение к русским отталкивающее почти физиологически: «Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно «убогая» славянщина. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги»
Да и государство он не жаловал, и после революции, и до:
«… единство «непомерной стужи», спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность — как печь, пышущая льдом».
Такое вот приятие, несмотря ни на что, несмотря на Сталина (и не мертвого, а живого, действующего — «что ни казнь у него,— то малина»), несмотря на «тонкошеих вождей», «играющих услугами полулюдей». В стихах —готовность на все: «Я должен жить, дыша и большевея…»
Я не хочу меж юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
….
Дорога к Сталину — не сказка,
Но только жизнь без укоризн….
И казнить был готов:
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесу топорище найду.
Это Сталину он обещает «построить такие дремучие срубы, чтобы в них татарва опускала князей на бадье», то есть топила бы в колодцах, как котят (так и кинули великих князей в шахту, и гранатами забросали для верности).
И при этом знает: «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье».
Как тебе такой учитель патриотизма? Хорош? Так ли ты его видишь?
В.М.: Замечательный учитель. Я ведь тоже все это вижу и чувствую. По крайней мере, стараюсь. Надо зрение другое иметь, многоглазое, зрение «ангела смерти», о котором говорил Лев Шестов. В какой-то степени я попал в лютеранскую церковь и потому, что «на прогулке похороны встретил», и потому, что прочитал «На Весах Иова». Я же не предлагаю что-то восхвалять, любовь — мучительная работа. Понимаешь, для меня официальная «Ода Сталину» (которую Бродский назвал гениальной) и подпольная, где «что ни казнь, то малина» друг другу не противоречат. На вещи можно смотреть с разных сторон.
Вернемся к двум типам культур…Я осмелюсь предположить, что:
— личные отношения с землей и природой, на которой ты родился и живешь;
— аристократичность манеры письма и строя души;
— стремление к самоотверженному служению отчизне, какой бы она ни являлась —
есть свойства, в еврействе крайне редкие, а, может быть, и невозможные.
Выход за рамки национального менталитета, слияние с народной и языковой стихиями, опыт творческого переосмысления (а вовсе не бессмысленной шифровки) делает Осипа Мандельштама поэтом, до сих пор непревзойденным никем на шестой части суши, а может, и более того…
Кстати, я отмечал свой день рождения на могиле Чаадаева с 18-летнего возраста (ну, когда была возможность). И в словах «отчизне посвятим души прекрасные порывы» чувствую, пожалуй, больше горечи, чем восторга. Любовь-ненависть… это сомнительное изобретение Печерина-католика, слишком, что ли, эротичное… о родине, на мой взгляд, так не пристало, далеко уводит.
Н.В.: Насчет трех твоих пунктов должен сказать, что ты не прав ни по одному из них, ты плохо евреев знаешь. Мандельштам ведь в твою классификацию не вписывается. Или ты его выделяешь в «особый случай»? По-моему, во всех этих смыслах он — типичный случай.
Хочу еще добавить насчет «веры в универсальность мира» — я не очень-то понимаю, что это такое, «универсальность мира». Мандельштамова «тоска по мировой культуре» была, в общем, стремлением приобщиться именно к христианской культуре, как доминантной в его время и в его ареале. Хотя это стремление меняло направления. В начале (13-14-15 годы) был «римский» период, тяга к Риму, как центру мира, вселенской религии и мировой культуры.
Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой. (1914)
………
А зодчий не был итальянец,
А русский в Риме, — ну так что ж!
Ты каждый раз, как иностранец,
Сквозь рощу портиков идешь. (1914)
Тут же ощущение себя чужаком («Ты каждый раз, как иностранец»), но и, как вызов миру: приятие своей чуждости:
Я получил блаженное наследство –
Чужих певцов блуждающие сны.
Отсюда и самоотождествление с изгнанником Овидием (Овидий во многих стихах). Но главное стихотворение этого периода — «Посох»:
Посох взял, развеселился
И в далекий Рим пошел. (1914)
И везде — отталкивание от «домашних», от евреев (они бы поход в Рим не одобрили).
А снега на черных пашнях
Не растают никогда,
И печаль моих домашних
Мне по-прежнему чужда.
Черные пашни — это тяжелое наследство гетто, замороженная, омертвевшая жизнь («Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью»)… Думаю, что Мандельштам подошел здесь к великому экзистенциальному выбору: быть чужим. Он даже прославляет предательство, как небывалую свободу:
О свободе небывалой
Сладко думать у свечи,
— Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи.
……….
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму.
Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть! (1915)
Но и вечное отщепенство не привлекает. Я уже говорил, что он искал братства, искал опоры. И в этот «римский период» он попытался опереться внутри России на Чаадаева, Чаадаев был его кумиром — тоже видел Рим, как центр мира, а Россию считал историческим ублюдком. Но вот тут-то он с Чаадаевым и не сошелся. От России он не хотел отрываться…
А тридцатые годы (стихи о Москве, стихи о Сталине, особенно «Воронежские тетради») — это уже глубинно русское по языку и зачастую актуальное по темам. Но к концу опять постоянное возвращение к универсальному, западному христианству, и в яме имени Мандельштама губы шепчут дорогие имена Прометея, Буонаротти, Рембрандта, Шопена чалого и Паганини длиннопалого.
В этот, последний, период Мандельштам — да, пожалуй, учитель универсальности. Одиссей. И это навеки врезалось:
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
В.М.: Для меня, конечно важнее «Воронежские тетради». И не хочу состязаться с Лотманом или Гаспаровым в анализе, но еще раз повторю, что Мандельштам научился вхождению не в душу, не в голову, а в кровь. И это вненациональное качество, поэзия выше национального. Я так думаю. Потому что религия выше национального. А для меня это одно и то же.
«Этот воздух пусть будет свидетелем, дальнобойное сердце его, и в землянках всеядный и деятельный океан без окна — вещество… До чего эти звезды изветливы! Все им нужно глядеть — для чего? В осужденье судьи и свидетеля, в океан без окна, вещество. Помнит дождь, неприветливый сеятель, безымянная манна его, как лесистые крестики метили океан или клин боевой».
Мандельштам возвращает «вещность мира», «фактурность», создает небывалый эффект присутствия тебя в том чужом времени. Хемингуэй мечтал о передаче своего опыта читателю. Так вот Мандельштам средствами поэзии делает это лучше. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось». Для меня восприятие этого поэта навсегда останется в первую очередь слуховым, физиологическим, и лишь потом зрительным и смысловым…
НВ.: Отвечу коротко словами поэта:
«Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.» (1935)
Источник